Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Угомонились мы, когда в окно уже бил солнечный свет. Господи боже, то было самое яркое солнце в моей жизни, лучи его были золотыми, она вся была в свете и в синяках и засосах, которые я ей оставил.
Я задернул темные шторы (необходимы любой девчонке, привыкшей по ночам играть в компьютерные игры), и мы оказались в полутьме. Одетт так пахла мной, моим телом, и еще одурительнее – самой собой, обнаженной, взмокшей от пота. К тому моменту, как я вернулся в постель, она уже засыпала, а мне сон не шел. Я целовал ее волосы, обнимал ее и ни о чем не думал, но и не спал. Шатал языком зуб, который так ослабел от удара отца, от того, как Одетт орудовала языком у меня во рту.
Подумал, подумал, да и выдернул этот зуб. Почти и не больно было.
Положил его под подушку. Для зубной феи.
Глава 18. Да кому ты такой нужен?
Ой, двоюродный мамкин дядя – вообще песня. Ему на производстве руку откорнало. Работал он вроде как на консервном заводе, и вот такая с ним приключилась драма. Он с горя уехал из Минска в Могилев, к родичам. Пил – свинья свиньей, но ему простительно. Приняли его две родные сестры, одинокие тетьки, ухаживали за ним, следили, чтоб не кинулся с балкона (повеситься-то ему несподручно, застрелиться не из чего, а травиться не по-мужски как-то). Бабы они были сердобольные, но били его, когда нажрется, с силой, с желанием перевоспитать. Устроился он тогда работать вахтером, чтоб людям глаза мозолить.
Он-то молодой был в то время, и как же ему было обидно, люди-то на танцах, в кафешках, в кино, мороженое едят и целуются, особенно летом спасу от них нет. А он – человека кусок.
Ой, да кто его будет винить-то за то, что не доходило до мужика, что все мы равны, что нет любви в мире, которая руки да ноги считает, что человек всегда человек, чего б не было у него, одно только плохо, когда души нет. Короче, это все хорошо, правильно, да только плохо человеку, у него все трепещет, все отсутствия напрягаются (фантомные боли, значит), и он хочет только, чтоб и его любили тоже. Можно понять, отчего озлобился, чего не так-то с ним. Вот, значит, вахтером при каком-то НИИ хренологии проходу никому не давал, и вдруг – ба, влюбился!
Она была лапочка, умница, глазастая, с золотыми волосами работница пищепрома. Красилась тенями «Елена» от фабрики «Рассвет», и чуточку лилового всегда мешала с румянами, как она говорила, «для картинности».
Не замечала его, ясное дело, заглядывалась на молодых аспирантов, а он тосковал, выл с горя, у него любовь была до небес, как вавилонская башня. И тоже все кончилось непониманием.
Вот, значит, купил он ей тени «Елена» от фабрики «Рассвет», коробочку, по форме она была как рыбка, сунул в карман, взял еще цветов. Не мог он, понимаете, в одной руке нести подарок, а в другой – букет. Подошел к той девчонке, а звали ее Люсенька, сказал:
– Людмила, я вас люблю, давайте вместе гулять!
Ой, а она такая скользнула красноречивым взглядом по его пустому рукаву и сказала:
– Да кому ты такой нужен-то?
Затаил мужик боль в глубине сердца, как занозу, и пошел домой. Тени «Елена» от фабрики «Рассвет» отдал старшей сестре, та прорыдала от счастья два часа, а он и не рад.
Лег, значит, и лежит, не шевелится. Сестры ему носили сливы и абрикосы (то лето было, пора любви, значит), а он их не ест. Два месяца так пролежал, только на работу вставал как автомат, но и там сиднем сидел, без движения почти. Потом отпустило мужика, стало ему спокойнее, с чем-то в себе смирился, может, и говорит сестрам:
– Пойдемте, девочки, я вам картошку пожарю.
Опять все плакали от счастья.
А через пять лет встретил свою Юлечку, младшего технолога, умницу-девочку, которая руки не считала. Там даже хеппи-энд был, дети пошли, один в девяностые поднялся хорошо, у него в Минске пять ларьков было, все с поддельным польским косметосом Ruby Rose.
А тени «Елена» от фабрики «Рассвет» ушли в прошлое вместе с такими вот романтическими историями.
Что касается меня, я был таким счастливым. Прижимал к себе Одетт, маленькую, хрупкую мышку. И сейчас помню, как она тогда дышала, как вздрагивала во сне. Так мне и не удалось заснуть, это я с кокосом перебаловался. Пролежал без сна, все притягивая ее к себе, она мне порядочно руку отлежала, так что пальцы едва шевелились, вот потому и вспомнилась та давняя история.
Кокс выветрился и должен был оставить после себя депрессняк, но любовь, может быть, и вправду спасает. Чувствовал я себя славно, вот прям кроме руки, кровь туда поступала слишком уж ненадежно. Во всех остальных моих частях царили мир да благодать.
Я заполучил ее, и теперь изучал выбритый клинышек волос, идущий по ее затылку, изгиб шеи, пухлые, сухие со сна губы. Я приподнимался и смотрел на нее, а Одетт, чувствуя мой взгляд, шевелилась во сне.
В конце концов я осторожненько высвободил руку, которую тут же пронзило звоном и нестерпимым зудом, пошел в ванную – пожевать пасту, и вспомнилось мне, как я был еще подростком, и Одетт дала мне бинты для Эдит. В тот день я в Одетт влюбился, минуты за три до того, как получить бинт.
Вот, вернулся, лег обратно, и тут она зашевелилась. На то и расчет был. Сразу я ее поцеловал, свеженький, умытый, а губы у нее после сна были невероятно горячие, шершавые. Она ответила мне, потянулась, пробормотала что-то, обнимая меня. Еще разок мы все сделали, и потом она минут пять полежала, молчаливая, водила пальцем по моей шее с интересом маленькой девочки.
– Ты знаешь, – сказала она, – я с детства в этом смысле так часто тебя представляла.
И тут же, не давая мне развить тему, она добавила:
– Представляешь, как разозлились бы мои предки из Кобурга, что я с тобой переспала?
– Ой, да, может, ты и сама русская, – сказал я. – В каком вот году твоя бабка родилась?
Она засмеялась.
– Ты ужасный, Борис. А как это ласково? На твоем языке.
– Боря.
– Боря.
– Это как бы просто нормально. Неофициально. Еще ласковее – Боренька. А совсем ласково – Боречка.
– Боречка. Боренька. Боречка – это, наверное, для секса. А Боренька, когда о чем-то просят. Вроде как