Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Библиография:
Елена Дубровина. «О ветер вечности моей…». Нью-Йорк, Новый журнал, № 215, 2015
Воспоминания Nina Gatinsky Coissac
Гатинский Леонид Иосифович
(16/29 декабря 1907, Лодзь, Петроковская губерния, Царство Польское — 1 августа 1970, Париж)
Поэт, прозаик
Л. B. Гатинский Фотография предоставлена его дочерью Nina Gatinsky Coissac
Окончил Киевскую классическую гимназию, затем переехал в Петербург, где жил до эмиграции. Эмигрировал с родителями во Францию. С 1932 года — член Союза молодых писателей и поэтов, с 1933 — член административного совета Ассоциации писателей и поэтов. Выступал на вечерах этих организаций с чтением своих произведений, участвовал в диспутах.
Дочь Гатинского Nina Coissac вспоминает: «От природы отец был пессимистом. По натуре — человеком очень спокойным. Сестра его оставалась в России и поддерживать с ней отношения было практически невозможно. Леонид этот факт очень переживал, что и отражалось на его характере и в его стихах».
Рассказ Л. И. Гатинского «Совесть»
Когда человек, умирая, говорит своему другу: «тебе одному я верю, береги мою жену», а тот — давний любовник его жены, то такой друг должен безо всякого внешнего принуждения кончать самоубийством.
Что это — совесть?
Я ждал трамвая у Литейного моста.
Город был окутан влажным, густым и белым, как сметана, туманом. В двух шагах ничего не было видно. Я знал, что рядом черные воды торопливо и зло гонят глыбы льда, наполняя город пронзительным холодом, что льдины, наскакивая друг на друга, трескаются, разбиваются с шумом и грохотом, наводящим панический ужас. Но я не видел и не слышал ничего. Туман заглушал все звуки, и мне казалось, что во всем городе я один.
Неожиданно, позади, а может быть, рядом, послышались глухо, как в телефонной трубке, какие-то голоса. Я ждал трамвая и не мог уйти, поэтому невольно подслушал слова, которые никто чужой не должен был слышать.
«Если нам не суждено умереть одновременно, если кому-нибудь из нас надо пережить другого, то я хочу, чтобы этим был ты. Зачем мне без тебя моя жизнь, весь мир, этот город, книги, люди? Они имеют смысл, занимают в этой жизни место, благодаря тебе, с тобой…»
Тот, кто ей отвечал, говорил такие ничего не значащие, избитые слова, что, если бы не голос его, выражавший любовь и нежность, и огромную внутреннюю силу, — все, что он говорил, было бы только пошло, очень скучно и лживо.
Губы и глаза никогда не лгут, в голосе же человеческом что-то от музыки: лживость, угодливость и готовность предать.
Он, может быть, лгал — этот человек, но не верить ему было нельзя. И женщина начала быстро, лихорадочно говорить, странные, совсем нелепые ласковые слова и до того громко, словно они были во всем городе одни.
Мне было очень неловко. Но, к счастью, подошел трамвай. Не только номер, даже отличительные разноцветные фонари его не были видны, но мне стало уже все равно — я торопился уехать.
Я вошел на площадку. За мною следовали знакомые голоса. Неужели и они? Когда я оглянулся, рядом со мною стояли дама и господин с чемоданом. Кондуктор протянул им билеты. «Верочка, нет ли у тебя мелочи?». Это были они.
Даме стало на площадке холодно, и они перешли в вагон. Теперь, когда я их не слышал, я мог смотреть на них без чувства неловкости. На людях они, вероятно, говорили совсем о других вещах, безразличных. Разве это могло что-нибудь изменить?
Я думал, как счастливы должны они быть с такой чистой, безупречной любовью.
Трамвай медленно плелся, под вагонами что-то гудело, скрипели то и дело тормоза, звонил вагоновожатый, — и все эти звуки ехали с нами, как пассажиры, — туман их не выпускал.
Мы подъезжали к Кирочной. Разрывая туман, внезапно, как несчастье, из Кирочной выскочил грузовик и заградил путь нашему трамваю. Вагоновожатый резко затормозил, трамвай чуть подскочил, затрещали стекла, и от резкой остановки загорелся мотор. Неприятно запахло резиной, гарью, затем из-под пола появились языки огня, и трамвай наполнился дымом.
Пассажиры повскакали с мест и бросились к выходу, к площадке, на которой я стоял, но дверь не открывалась. Если бы стоящие сзади не напирали так сильно, дверь, может быть, и открылась бы, но толпа в смертельном страхе сперва ничего не понимала, и лишь потом инстинктивно сообразила повернуть к другому выходу.
Как ученый под микроскопом, изучает неведомые, таинственные миры, я спокойно наблюдал с моего, теперь удобного места, обезумевшую толпу.
Среди чужих и незнакомых лиц я искал ту, что клялась в вечной, неистребимой любви — любви, которая сильнее смерти.
Я не узнал ее. С лицом, исполненным животного страха, оттолкнув и оставив своего спутника, она пробивалась к выходу одна.
В 14 лет я знал только одну любовь — к Толстому. Весь мир озарялся его правдой, и лишь одно было нестерпимо, бесплодно-мучительно: это — невозможность видеть Толстого живым, прийти к нему, сидеть с ним и ему все сказать: как трудно, как больно, как грешно. И он, наверное, сказал бы, сумел бы сказать или, может быть, молчать, что потом бы уже хватило силы на всю жизнь.
Тогда же, в 14