Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я думала, мы договорились не встречаться, пока все не будет улажено.
– Уже нет времени ждать.
Полин вытягивает губы, кивает:
– Я надену шляпку.
Она уходит в спальню, а я вижу на столе в маленькой гостиной пишущую машинку: типичная практичность Полин. Часть денег, что я ей прислал, она вложила в освоение нового вида деятельности – теперь она впервые имеет собственный доход.
Мы выходим из дома, заворачиваем за угол и, когда оказываемся вне зоны видимости из квартиры, Полин берет меня под руку и мы идем в Булонский лес. Стоит тихий, ясный летний вечер, погода такая идеальная, что кажется, не существует никакой атмосферы, никакой преграды между разумом и природой. Есть только звезды, сухой запах травы и деревьев да изредка слабые всплески со стороны озера, где влюбленная парочка катается в лодке при лунном свете. В неподвижном воздухе их голоса звучат громче, чем они думают. Но нам нужно пройти всего несколько сотен шагов, выбраться с пыльных тропинок и войти под деревья – и влюбленная парочка, и город перестают существовать.
Мы находим уединенное место под огромным старым кедром. Я снимаю фрак и стелю его на землю, ослабляю мой белый галстук, сажусь рядом с Полин, обнимаю ее.
– Погубишь свой фрак, – говорит она. – Придется его чистить.
– Это не имеет значения. Какое-то время он мне не будет нужен.
– Уезжаешь?
– Можно и так сказать.
Я объясняю ей, чтó собираюсь сделать. Решение я принял во время концерта, точнее говоря, слушая Вагнера: его музыка всегда толкала меня на безрассудные поступки.
– Я собираюсь публично оспорить версию, предложенную правительством.
У меня нет иллюзий относительно того, что случится со мной после этого, – они меня честно предупредили, так что сетовать мне не приходится.
– Пожалуй, месяц, что я провел в Мон-Валерьян, следует рассматривать как своего рода испытание на прочность. – Делаю мужественное лицо напоказ. В душе, однако, я не столь уверен. Какие последствия могут меня ожидать? Когда тюремные двери закроются, мне будет угрожать физическая опасность – и я должен принимать это в расчет. Заключение приятным не будет, оно может затянуться на недели и месяцы, а то и на год или больше, хотя я не говорю об этом Полин. В интересах правительства попытаться как можно дольше затягивать процесс хотя бы из одной надежды на то, что Дрейфус может умереть на своем острове.
Когда я заканчиваю объяснения, Полин говорит:
– Судя по твоим словам, ты уже принял решение.
– Если я отступлю сейчас, то другого такого шанса у меня, возможно, никогда не будет. Я всю жизнь буду мучиться знанием того, что, когда наступил решающий момент, мне не хватило смелости встретить его подобающим образом. Меня это уничтожит – я больше никогда не смогу смотреть на картину, читать роман или слушать музыку, чтобы меня при этом не грызло чувство стыда. Только вот очень жаль, что ты оказалась замешана во всем этом.
– Не надо извиняться. Я не ребенок. Я оказалась замешана в этом, когда влюбилась в тебя.
– А как ты себя чувствуешь в одиночестве?
– Обнаружила, что могу выжить. Меня это странным образом воодушевляет.
Мы лежим тихо, сплетя руки, смотрим сквозь пустоты между веток на звезды. Я словно чувствую, как кружится подо мной земля. В тропиках Южной Америки сейчас только начинает темнеть. Я думаю о Дрейфусе, пытаюсь представить, что он делает, надевают ли на него по-прежнему кандалы по ночам. Теперь наши судьбы переплелись окончательно. Я завишу от того, останется ли он в живых, в той же мере, в какой он зависит от меня. Если Дрейфус выстоит – выстою и я. Если я выйду на свободу, то и он тоже.
Я долго остаюсь в лесу с Полин, наслаждаясь этими последними часами вместе, наконец звезды начинают тускнеть, рассветает, тогда я беру мой фрак, накидываю ей на плечи, и мы рука об руку идем в спящий город.
На следующий день с помощью Лабори я составляю открытое письмо правительству. По его предложению я отправляю его не религиозному и несгибаемому военному министру, нашему игрушечному Бруту, а новому премьеру, антиклерикалу Анри Бриссону:
Мсье премьер-министр!
До настоящего момента я не мог выступать открыто по поводу секретных документов, которые, как утверждается, устанавливают вину Дрейфуса. Но поскольку военный министр с трибуны палаты депутатов цитировал три документа из секретной папки, я считаю своим долгом сообщить Вам, что готов перед любым компетентным судом доказать: два документа, датированные 1894 годом, не имеют отношения к Дрейфусу, а документ, датированный 1896 годом, несет на себе все следы фальсификации. Поэтому представляется очевидным, что доверием военного министра злоупотребили, как и доверием всех тех, кто принял за правду релевантность первых двух документов и подлинность третьего.
Примите, мсье премьер-министр, заверения в искреннем почтении.
Письмо попадает к премьеру в понедельник. Во вторник правительство предъявляет мне обвинение в уголовном преступлении, основанное на расследовании Пельё; они утверждают, что я незаконным образом рассекретил «письма и документы, важные с точки зрения национальной обороны и безопасности». Назначен следственный судья. В тот же день – хотя я не присутствую при этом, а только читаю отчет на следующее утро в газетах – совершен налет на мою квартиру на глазах толпы в несколько сотен человек, орущей: «Предатель!» В среду меня вызывают к судье, назначенному правительством, – Альберу Фабру в его кабинет на третьем этаже Дворца правосудия. В его приемной ждут два детектива, которые арестовывают меня и беднягу Луи Леблуа.
– Предупреждал я тебя, что нужно дважды подумать, прежде чем соглашаться, – говорю я ему. – Я разрушил слишком много жизней.
– Дорогой Жорж, выкинь это из головы. Для разнообразия интересно познакомиться с системой правосудия с другой стороны.
Судья Фабр – нужно отдать ему должное, – кажется, смущен этой процедурой – говорит мне, что я на время расследования буду помещен в тюрьму Ла Санте, тогда как Луи останется на свободе под залог. Во дворе меня на глазах нескольких десятков репортеров сажают в тюремный экипаж, у меня хватает присутствия духа отдать Луи мою трость. На этом меня увозят. По прибытии в тюрьму мне приходится заполнить регистрационный бланк. В графе «вероисповедание» пишу: «отсутствует».
Я сразу же понимаю, что Ла Санте не похожа на Мон-Валерьян: здесь нет ни отдельной спальни, ни ватерклозета, ни вида на Эйфелеву башню. Меня запирают в крохотную камеру четыре на два с половиной метра с маленьким зарешеченным окном, которое выходит во двор для прогулок. Здесь есть кровать и горшок – больше ничего. Пик лета, температура на улице тридцать пять по Цельсию, время от времени случаются грозы – приносят кратковременную передышку. В камере настоящее пекло, воздух застоялый, наполненный запахами тысяч тел, еды, продуктов жизнедеятельности, пота, – отличие от казармы не так уж и велико. Я ем в своей камере и заперт на протяжении двадцати трех часов в сутки, чтобы исключить мое общение с другими заключенными. Но я слышу их, в особенности по ночам, когда свет выключен и делать нечего, разве что лежать и слушать. Их крики похожи на звериные в джунглях – нечеловеческие, таинственные, тревожные. Часто я слышу такие завывания, вопли и нечленораздельные мольбы о пощаде, что утром жду – вот придут тюремщики и сообщат мне о каком-то жутком преступлении, совершенном в тюрьме ночью. Но наступает день, и тюрьма живет по заведенному порядку.