Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кот замолк. Может, убежал. А может, его поймали, свернули ему шею и сунули в кастрюлю.
Внутри душно, и я открываю форточку. С улицы доносится запах мокрой земли и горящих дров. Я думаю о печурке, которую мама топит на кухне, чтобы согреть нас. Помню, как одной особенно холодной зимой мы сожгли, полено за поленом, весь мешок дров. Каждый вечер мы собирались вокруг печки, и кто-нибудь, например старая Лиа, рассказывал истории. У многих живот бурчал от голода, но никто не обращал на это внимания. Лиа любит рассказывать про Руфь. Вдова, она после десяти лет одиночества нашла нового мужа[23] благодаря своей бывшей свекрови. Эта история напоминает мне о другой Руфи, дочке Тобиа. Ей двенадцать, как и мне. Она иногда мне улыбается. В ней мне нравится… вообще-то, в ней мне нравится все: как она разговаривает, как ходит, как присматривает за своими братьями, как поглядывает на меня. Почему я понял это лишь сейчас? Может, потому, что раньше я думал об одной Эстер и не смотрел на остальных. Господи, только бы ее не взяли, пусть она будет в безопасности! Последний раз я видел ее на Черепашьей площади рядом с фонтаном. А до этого? А раньше?
Я не замечаю, как проваливаюсь в сон.
Когда приходит водитель, я сплю, свернувшись калачиком под одеялом.
— Эй, парень, — он дотрагивается до моей руки.
Распахиваю глаза, вскакиваю. Где это я?
В депо включили свет, через открытые двери доносятся голоса рабочих.
В одно мгновение я сворачиваю одеяло, кладу его на сиденье и сажусь сверху.
Водитель, который меня разбудил, — худой мужчина с длинной тонкой шеей в рубашке со слишком широким воротом.
— Тебе холодно? — спрашивает он.
Я качаю головой.
— Поспать удалось?
Киваю.
Я вижу, что он хочет что-то спросить, может, как мне удалось убежать от немцев и спастись, но вместо этого он протягивает мне пакет.
— Ешь.
Внутри целая чириола с сыром. Еще водитель дает мне фляжку.
— Она маленькая, но ты сможешь наполнить ее у фонтана.
Он с усилием потирает руки, чтобы согреться, и покашливает.
Кондуктор спрашивает, как здоровье его жены.
— Без изменений, — отвечает водитель. Снова кашляет и говорит: — Пора ехать.
Я делю чириолу на три части: одна на завтрак, одна на обед, одна на ужин. Когда последний раз мне доставалась целая чириола? Даже и не вспомнить.
Снаружи темно, сейчас пять утра, и Рим кажется пустым, но я знаю, что это не так. По улицам уже кружат продавцы и старьевщики, бедняки ищут еду среди отбросов, кто-то стоит в очереди за сигаретами. За каждую упаковку сигарет дают килограмм хлеба, но нужна продуктовая карточка, а она есть не у всех евреев. За сигаретами мы стоим в очереди, как и за углем. Угольщик находится на Виа деи Фаленьями, и кто-нибудь занимает очередь на Пьяцца Кампителли в восемь часов вечера. Я же встаю в очередь в два часа ночи, чтобы оказаться у угольщика в шесть утра. Четыре часа, чтобы пройти всего четыреста метров — и ради чего? Ради пакетика угля, который каждый день становится все меньше и меньше.
Сначала в трамвай никто не садится, сегодня воскресенье, праздничный для католиков день.
Наша праздничная суббота обернулась трагедией. Кто мог предсказать это в пятницу, когда мы в кино смотрели, как развивался роман Джино Бекки с девушкой из поезда?
Сейчас я вспоминаю, что тогда мама тоже беспокоилась. Когда мы смотрели, как на экране полиция останавливает и арестовывает героев без документов, она сразу же открыла сумку, чтобы проверить наши паспорта. Мама нервничала, все перерыла, пока их не нашла.
— Без них нам конец, — сказала она мне.
«Нам и с ними не поздоровится, — подумал я тогда. — Потому что там написано, что мы евреи, а значит, ничего не стоим». Но мне не хотелось ее огорчать. Она посмотрела на экран, и страх исчез с ее лица. Она снова была довольна, особенно когда героев выпустили из тюрьмы. Пока шел фильм, да и потом, до самого появления немцев, она казалась мне такой счастливой, какой я не видел ее уже давно, — еще до того, как нас стали называть «грязными жидами» и считать людьми без прав.
Вдруг зазвонили колокола Борго, приглашающие на мессу.
Мне нравится звон колоколов. Маме тоже. Еще мне нравится звук машинки «Зингер», когда мама чинит одежду. Эта ее работа приносит немного фасоли, или овощей, или муки, или чего придется. Что только мама ни выдумывает, чтобы раздобыть нам пропитание. И еще она всегда повторяет, что нам повезло: у нас есть крыша над головой. Если она слышит, как люди на улице ругаются за сухой кусок земли под балконом, то говорит нам: «У нас есть дом, не жалуйтесь, подумайте о тех, кому куда хуже».
По-моему, она права. Особенно часто я думаю о ее словах ночью, когда так холодно, что постельное белье кажется мокрым и мы ложимся спать в одежде и куртках. Когда идет дождь, а ты мерзнешь и у тебя нет ни уголька, ни полена, жизнь кажется очень мрачной. Но если подумать о тех, кто лежит на земле и не может прикрыться даже картонкой, тогда ты проглатываешь жалобы и благодаришь Бога.
Наступил день, трамвай полон. Кондуктор изредка поглядывает на меня. Думаю, что вчерашний Марио кто-то вроде начальника и велел остальным за мной присматривать. Ну и задание ему выпало! Если немцы узнают, что он защищает еврея, то заберут его в Германию — и прощай, семья. Все работники трамвая — ангелы, которых мне послал Бог. Я изо всех сил стараюсь оставаться незаметным. Сижу тихонько, держу сверток с чириолой под рубашкой, шарф прикрывает лицо.
На Пьяцца дель Индепенденца в трамвай заходит человек, расталкивая всех локтями. Одет он богато, но ведет себя как грубиян. Он говорит своей спутнице: «Только в гетто их взяли около тысячи, да еще других на улицах… вот так чистка!»
Ей неловко, он замечает это и специально повышает голос. Говорит, что операция была проведена идеально, выстрелы вокруг гетто не давали евреям сбежать; что немцы решили действовать в субботу, потому что у евреев это день отдыха.
— Понимаешь? Мы работаем, а они отдыхают.
И без черной рубашки[24] понятно: он фашист. Другие пассажиры держатся от него подальше. Только один с ним соглашается и поддакивает:
— Немцы — железная нация, у них есть четкая цель, они не отступают, как некоторые слабовольные итальянцы.
Намек на короля и Бадольо, сбежавших в Апулию[25], ясен даже мне, хоть я и не разбираюсь в политике.
— Потому-то, —