Шрифт:
Интервал:
Закладка:
10. Пьеро, и вновь Донато
Дом на виа ди Санто-Джильо во Флоренции, 2 ноября 1452 года
Явлюбился в нее с первого взгляда.
Это было три года назад, летом, вот в этой зале. Я сидел за тем же столом, с головой погрузившись в стопку запутанных бумаг. И вдруг почувствовал движение за спиной. Шорох. Я обернулся, и на лестнице вдруг появилась она. Невероятно красивая, светлые волосы завязаны узлом на затылке, голова слегка наклонена, естественная, простая, девическая грация. Подол гамурры чуть задрался, и я увидел босые стопы, левая прочно стояла на камне, правая тянулась к следующей ступеньке: кончики пальцев касались пола, но пятка поднялась уже почти вертикально. Время для меня остановилось. А мгновение спустя она исчезла.
Такое чувство, будто я на лугу и настолько мал, что еще не умею ходить, трава и цветы выше меня. Какая-то женщина, вскинув обнаженные руки, вывешивает на веревке большие белые простыни. В ослепительном свете я вижу только ее босые ноги, пятки которых, оторвавшись от земли, повисают в воздухе. Потом женщина исчезает в проломе стены старого фермерского дома. Я отчаянно рыдаю, уверенный, что меня бросили. В островке зеленой травы на выжженной солнцем земле скрывается ящерица.
Не знаю, плод ли это моего воображения или детское воспоминание, возможно, самое раннее. Знаю только, что образ этот часто приходит ко мне во сне, особенно в последние годы, когда я живу один. Если он правдив, то женщина – моя мать, а фермерский дом – лачуга, где я родился двадцать шесть лет назад. Мне это странно, не помню, чтобы когда-нибудь его видел, мои старики переехали в город, когда мне было всего шесть. Я и саму деревню помню плохо, поскольку с детства имел обыкновение больше сидеть дома, едва ли не страшась выходить на улицу. Да и городской дом наш был маленьким, темным, всего в несколько окон, задами он выходил в огород, куда можно было спуститься по лестнице из кухни. Я рос высоким, худощавым мальчишкой, говорил мало и предпочитал бывать в одиночестве, не участвуя в играх сестры и брата, Виоланте и Франческо, младше меня на шесть и десять лет. После рождения Виоланте я узнал, что, когда мне было два, у нас родился и еще один братик, но он умер почти сразу; кажется, я тогда сказал, мол, хорошо, что Господь его прибрал; мать разрыдалась, а отец меня побил.
C отцом мы никогда не ладили. Я родился, когда ему было за пятьдесят. Слишком большая разница, и не только в возрасте. Отец – из тех, кто любит поболтать с каждым встречным и всем рассказать о своем, поделиться историями и приключениями времен юности. Если нужно было что-то сделать для других, он всегда тут как тут: и денег даст, и не сердится, если потом не вернут. Когда мы были маленькими, обожал поиграть, подурачиться с Виоланте, Франческо и котом Саладином – но только не со мной, меня он находил слишком серьезным, слишком непохожим на него самого, а со временем понял, что и его болтовня, и его истории мне не по нраву. Зато заметил и то, что мне нравилось: смотреть, как он пишет. Он осознал это, когда обнаружил, что я выглядываю из-под письменного стола, я глядел на него снизу вверх, широко распахнув глаза. Улыбнувшись, он поднял меня, посадил на колени, вручил гусиное перо и рассказал тут же придуманную басню: мол, одна жирная гусыня все ходила туда-сюда по двору, причитая, что-то кто вырвал у нее перо. И вдруг встретила это самое перо, а оно и говорит: «Кончай причитать, дурочка! Благодаря твоему перу слова людские будут жить даже после их смерти! А тебя зажарить – только косточки останутся!»
Как же слова могут жить после смерти того, кто их произнес? «Если они записаны, – ответил отец. – Ввот смотри, обмакиваем перо в этот пузырек, он зовется чернильницей, набираем капельку черной крови, она зовется чернилами, и старательно высаживаем ее в бороздку на этой тонкой, шершавой поверхности, что зовется бумагой и подобна белому полю, которое нужно вспахать и засеять».
Недолго думая, он научил меня писать и, начав с алфавита, вскоре уже посадил расшифровывать и копировать его бумаги, а также бумаги дедушки и даже прадедушки. Сперва я подражал их округлому купеческому почерку, потом стал ходить к священнику и, глядя на письма и свитки, которые тот получал из курий в Пистойе или Флоренции, начал вырабатывать собственный почерк, более ясный и легкий, нечто среднее между быстрым купеческим и тяжеловесным канцелярским.
Пару раз отец, приводя меня в неописуемый восторг, доставал из потайного шкафчика старые бумаги, покрытые непонятными знаками. Он объяснял, что наше письмо и наш язык – всего лишь одни из многих, какими пользуются и пользовались разные народы мира; потом показывал мне самые древние тексты на языке евреев, что записали и слово Божье, и Его законы; следом я познакомился с текстами сарацинов, которым слова Господа были поведаны через пророка Магомета. Моих брата и сестру слова на бумаге не интересовали, они играли всегда и везде и ужасно мешали, когда я пытался позаниматься в тишине и уединении. Особенно донимал меня Франческо; хуже него был только черный кот Саладин, маленький когтистый демон, что, внезапно вспрыгнув на стол из темноты, вечно опрокидывал чернильницу и пачкал бумагу, но не себя, поскольку и без того был черным.
Писать – наша семейная традиция. Обычное дело по крайней мере для четырех поколений. Нотариусом был мой дед, и его брат, и их отец; а для нотариусов, знаете ли, письмо – основа и инструмент ремесла. Они должны записывать все, записывать всегда, поскольку того, что не запишешь, и не существует: любой предмет юридически ничтожен и не имеет силы, о нем невозможно сказать, есть он или нет, пока о нем не составлен и не проставлены подписи или сигнум. К несчастью, эта красивая семейная традиция прервалась – по вине моего отца, который, бросив учебу, вбил себе в голову, что заделается купцом и станет торговать по всему Средиземноморью, а вернулся неудачником с дырой в кармане. А потому что не надо было. Не надо было уезжать, бросив отца, семью и профессию. Я чувствовал, как во мне растет враждебность к нему и одновременно зреет твердое решение. Мне