Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Алексей Михайлович поклонился ему, сидя в седле, да неуклюже, а ещё и конь переступил ногами, и лёгкая шапка-мурманка, подбитая опушью чёрного соболя, свалилась с головы на красную дорожку. Тут же подбежал невидимый доселе игумен, подхватил монаршью шапку, подал государю. Тот надел её и снова поклонился. И Аввакум кланялся ему из окошка. С минуту смотрели друг на друга, и протопоп увидел, как поднялась грудь царя и опала со стоном. Так-то тяжело вздохнул самодержче. И протопоп выставил руку на волю и трижды благословил Алексея Михайловича двухперстным знамением. И опять тяжко вздохнул высокий гость, понурился, поворотил коня и тем же тихим шагом выехал из обители.
Тепло и жалостливо заныла душа Аввакума, он сел на скамью, свесил большую голову, ставшую до невыносимости тяжёлой. Она гнула и ломила шею, будто её залили свинцом бурлящим. И заплакал. И припомнилось, как пятнадцать лет назад в Казанскую церковь, где он, молодой поп, прислуживал настоятелю Неронову в первый день Пасхи, в Светлое Христово Воскресение, явился совсем ещё юный государь и стал одаривать крашеными яичками церковный клир и христосоваться с ним. А потом поискал глазами округ и спросил: «Где Ванятка?» Побежали в ограду искать, а царь всё стоял, ждал. Нашли мальца и подвели к царю. Государь подал ему руку поцеловать, а ребёнок, мал и глуп, видит: перед ним не поп и не целует. Тогда царь сам поднёс её к губам Ванятки и два яичка дал и ласково по головке погладил.
Тихо плакал Аввакум о вспомянутом былом, думал: как же такое забывать? Не от царя нам всем мука сия, но грехов наших ради Бог попустил дьяволу переозлобить нас, но ныне искусяся — вечного искушения уйдём… Слава о всём Богу.
А ночью прибыли в монастырь Бухвостовские стрельцы с сотником Акишевым, сменили прежнюю стражу. Вывели из палаток Лазаря, Епифания и Аввакума, посадили врозь на телеги и повезли по знакомым дорогам к Москве, а там свернули на Замоскворечье к Болоту и остановились.
Было темно. Лунный горб, как из засады, торчал над невидимым Боровицким холмом басурманским багровым ятаганом, влажная надболотная чернота навзрыд стонала выпью, от окаянных её воплей вздрагивала чернильная вода, баюкала в себе одинокую звезду, а на прибрежном камушке сидел, нахохлясь, куличок и тоже вскликивал, оплакивал утопшую под ним звёздочку, часто макал в воду долгоносую головёнку, трудясь спасти её, издроглую.
На берегу болота горели три больших костра, между ними стояли четыре бревенчатых сруба в рост человека и узких, как колодцы. Стояли они на угольях прежде сгоревших и рядом торчали вкопанные в землю иссечённые чурки. На одной лежал зачехлённый мясной топор на длинном лоснящемся топорище, а толстые, с увязанными ремнями плахи были положены концами на две из них. Всё это зловещёе место окружали только патриаршие стрельцы с пистолями за поясом и при саблях. В огненных бликах у чурок стояла кучка чёрного духовенства во главе с архиепископом Илларионом. Трое палачей в мирской одёже, с замотанными лицами, оглядывали из оставленных для обзора щёлок подъехавших на телегах узников.
— Не убивать будут, ежели скрываются за тряпицами, — предположил, ободряя себя, Аввакум. — Страшатся, что прознают о них добрые люди, да и как не страшиться, управляясь ради хлебушка у места лобного. Чай жёны есть и детки. Средь живых людей живут… Так каво другова удумали сотворить над нами?
В злой тишине под треск поленьев в кострищах, под выплески и хлопанье высоких полотнищ пламени, первым стащили с телеги и ввели в круг к наклонной плахе Лазаря. Ярко был освещён Лазарь, и не заметен стал на лице его бугор, он сморщился и провалился в глазницу на месте усохшего глаза. Стоял в цепях, набычившись, шевелил губами, не глядя на архиепископа, а тот, во всём чёрном, в пляшущих по нему отблесках пламени, медленно разворачивал шелестящий свиток бумаги. Развернул, откашлялся и заговорил в тишину:
— Бывый священник, раб и слуга милостивого Господа нашего, Лазарь Борисоглебский, покайся, грешник, в ереси и умышленном зловредии на единую апостольскую церковь Христову и учения Его. «Покаяния двери отверзи ми» — вот што надобно тебе, великому грешнику. И да услышит Всепрощающий и возвернёт в стадо Своё заблудшее овча. Покаянием спеши спасти душу свою, прими треперстие, яко едино верное знамение и да возвести за прозрение своё — аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя, слава Тебе, Боже!
Он замолк, выжидательно, вприщур уставясь на Лазаря. Молчал поп, молчанием досаждая Иллариону. Не дождался ответа архиепископ, продолжил:
— Лазарь с Епифанием и с Аввакумом тож, кромешными ночьми колдуя, яд чёрной гадюки со своими слюньми бешаными смешав и чёрнилами теми наговорными, измышляя свои злобные глаголы на пагубу христианские души и всего царства Российского, противу заповедей Господних…
— Ротом биздишь, чрево поганое! — взвился, как всегда внезапно, Лазарь и головой вперёд бросился на Иллариона, целясь в отвислое брюхо, но ловкие мастера заплечных дел перехватили его, заломили назад локти. Выкручиваясь из рук палачей, заскрипел зубами Лазарь, пропнул Иллариона накалённым ненавистью глазом, нутром вывернулся в крике:
— Бесов вынашиваешь, сука щенная! Вона — мохнатые из пупа прут!
Взорал, будто ковш воды на раскалённую каменку плеснул: отпрянул архиепископ, запахнул малиновое лицо рукавом мантии, как чёрным крылом. Палачи тут же ловко растянули Лазаря на доске, примотали ремнями, один пятернёй облапил горло, умеючи давнул на связки, поп перестал дёргаться, затих и высунул язык. Илларион докричал приговор по памяти:
— Злоумыслителям противу власти, врагам Божьим резати бля-дословные языки!
Второй палач рукой в суконной, чтоб не выскользнул, рукавице ухватил язык расстриги, оттянул и полоснул ножом. Синий язык показал люду и тут же отбросил в сторону, а в булькающий кровью рот Лазаря вбил комок ветоши. Вдвоём ловко отвязали от плахи казнённого и, сцапав за руки-ноги, отбежали к телеге, там раскачали и бросили в короб лицом вниз на солому, вернулись в круг с Епифани-ем. И ему стал читать приговор багровый Илларион, а видевший, что сотворили с Лазарем, инок Епифаний стоял как в столбняке, читал молитву за молитвой и вряд ли слышал, о чём бубнил архиепископ. Когда Илларион потребовал отречения от ереси и покаяния, тихо молвил:
— Режь, — и сам лёг на плаху.
И его, казнённого, даже не ойкнувшего под ножом, отвели под руки к телеге. Он не лёг на солому, сел на облучок тележный, свесил ноги, и кровь сквозь комок ветошный капала ему на колени.
Уже светало, и утренним ветерком ночную темь отдуло в край болота, а другая темень застлала глаза Аввакума, ждал — скорее бы пришли за ним, а когда тронулась и поехала телега, он отрешённо смотрел на передние две с Епифанием и Лазарем, не понимая, что с ним: отсекли язык, но когда? — не помнит, и во рту сухо и шершаво и вроде бы не болит. Протопопа знобило и подташнивало, он знал о казнях над людьми старой веры, но чтоб вырезать язык и оставить жить немтырём по милости царской, такого не помнил. Но язык был цел, он даже шевельнул им. Значит был привезён на Болото для острастки? Верно, страх был, но его как рукой сняли братья Епифаний с Лазарем, не каясь, не валяясь в ногах Лариона для укрепа духа его, Аввакумова, и подумал: как-то знают братья, что ему уготована другая казнь, и вот теперь везут на неё, широкую, принародную, на Пожар к месту Лобному, чтоб отсечь голову и показать её, наконец-то умолкшую, всему люду московскому, бунташному. Представив себе, как это произойдёт — и на миру и быстро, он, сочувствуя казнённым братьям, мысленно их утешал: «Потерпим, што о том тужить. Христос и лучше нас был, да тож ему, Свету, досталось претерпеть от предков никониан Каифы и Анны, а на нонешних кайф и дивить нечего — с обрасца делают, потужить надобно о них, бедных, погибают, творя зло».