Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты не был в Константинополе, так ведь, ирландец? — спросил грек, выслушав рассказ Аарона.
— Не был.
— Герберт-Сильвестр тоже не был. А если бы был, то понял бы, что грешит против мудрости божьей, не желая признавать, что греческой мысли неизменно принадлежит первое место. Ведь и эти великолепные мозаики в равеннской церкви святого Виталия дело рук греческих мастеров. И если бы вошел Герберт в храм, именно во имя мудрости божьей, Софии, возведенный базилевсом Юстинианом, то понял бы, что ничто во всех земных пределах не передает так великолепно столь прекрасные и глубокие мысли Герберта, как именно этот храм. Тут и золото, и лазурь, и розовый цвет, и зеленоватый — мозаики, представляющие удивительные изображения; тут опоры, я бы сказал, водруженные рукой исполинов; вот галерея стройных колонн; вот купол, равного которому нет: один лишь звездный небосвод превосходит его размером и величием. В этом соборе невозможно не ощутить творческой мощи человека: вся неохватная и страшная природа — жалкий прах перед мыслью, которая сумела сперва представить себе этот собор, а потом воплотить мечтаемый образ в камне. И могло бы казаться, что именно там, взирая на это великолепие, должен сказать себе человек: "Вот, я как бог". Но нет, не скажет. Под этим куполом, подле этих колонн, перед этими мозаиками один только вырывается из груди вздох: что я есть пред тобой, София, божия мудрость? Воистину прах один.
И вновь потянулся грек к бутылке с согревающим напитком. Сделал глоток, второй, третий.
— Действительно красиво и мудро изложил все это Герберт. Просто удивительно! Греческую, чисто греческую душу имел этот латинянин, столь ненавидящий все греческое.
Громко булькнул напиток в резко откинутой бутылке. Раскрытой ладонью громко хлопнул себя по лбу грек. И громко воскликнул:
— А ты откуда знаешь об этом столь точно, словно был там?
Аарон смешался, даже оробел.
"Выдал себя", — подумал он, чувствуя мурашки по всему телу.
И не мог решить, то ли выкручиваться, то ли признаться, что не сказал ему правды, что хорошо знал Герберта-Сильвестра, что присутствовал при смерти Оттона Третьего.
Попробовал выкрутиться, понимая, что грек никогда ему не простит, что раскрыл столько тайн, — захочет его убить во время сна на ночлеге или подсыплет в пищу яд.
Краснея, заикаясь, то и дело себе противореча, он стал рассказывать, что как-то в Англию приезжал кто-то, кто ездил в Равенну, и именно от него и слышал…
— Обманываешь ты меня, — прервал грек, но вовсе не сердито, а с изумленным смехом. — Ты был там… своими ушами слышал, что говорили Ромуальд и Герберт… Ах, какой же я глупец, сразу не заметил, что не с простаком разговариваю, который, кроме Ирландии, Англии и Польши, ничего не видал…
Он долго смеялся. Весело, почти добродушно, но Аарона все больше тревожил этот смех.
"Вводит меня в заблуждение, чтобы потом еще коварнее, еще сильнее отомстить, — твердил он себе, чувствуя, как стучит в висках и гудит в ушах. — От мстительной мысли таких, как они, нигде не укроешься, никто тебя не защитит, даже Болеслав", — твердил он про себя.
Почти уверенный в неизбежной гибели, он решил пойти навстречу опасности. Он заставит грека признаться, что тот будет мстить: лучше уж это, чем страх ожидания, откуда и когда последует удар. Сам себе боялся признаться, что все-таки еще питает втайне надежду на то, что удастся отвратить мстительные намерения грека, искупить вину раскаянием и призывом к милосердию, которое не может быть совершенно чуждо столь тонкой мудрости. Но грек не дал ему и трех слов вымолвить.
— Напрасно ты боишься, клянусь Софией, — сказал он, вновь рассмеявшись. — Я на тебя вовсе не в обиде. Еще раз клянусь предвечной мудростью.
Аарон не дал легко себя успокоить.
— Ты же раскрыл мне столько тайных намерений, — сказал он чуть ли не плачущим голосом.
Грек пренебрежительно пожал плечами.
— Все, что я тебе сказал, касалось Оттона Третьего. А Оттона нет в живых. Тайна этих намерений давно уже не имеет никакой цены, как и сами намерения.
— Опять ты меня обманываешь, — с горечью и почти со страданием сказал Аарон. — Разве вы не хотите прогнать германцев за Альпы?
— Хотим.
— Тогда я не поверю, чтобы ты не питал ко мне мстительного гнева и даже опасения. Ведь ты же не можешь не думать, что я расскажу о том, что услышал от тебя, государю Болеславу, которому я так близок и дорог.
— Расскажи.
Аарон до пояса высунулся из-под медвежьей полости.
— О нет! Ты не проведешь меня деланным равнодушием, деланным добродушием! — воскликнул он в отчаянии. — Ныне, когда Болеслав, вложив в Мерзебурге свои ладони в руки Генриха, является верным ленником германского короля, который вот-вот наденет в Риме диадему…
И новым взрывом смеха прервал его грек:
— И ты, как ты говоришь, столь дорогой и близкий Болеславу человек, действительно думаешь, что польский князь не знает с давних времен о наших в отношении германцев намерениях?!
Но и эти слова не успокоили Аарона. Он все пребывал в тревоге, которая начала переходить в пышущее гневом упорство.
— Не верю! — крикнул он. — Я никогда не поверю, чтобы ты не опасался раскрытия перед Болеславом тайн вашей мощи и путей, которыми она следует…
Грек перестал смеяться.
— Я думаю, что после смерти Герберта никто, кроме нас самих, не знает так хорошо этих тайн и путей, как именно Болеслав, — шепнул он серьезно.
Дальнейший разговор прервал отдаленный вой.
— Волки, — прошептал возница и принялся яростно хлестать по конским спинам длинным кнутом.
Нет, не настигли волки Аарона и его спутника — благополучно удалось им доехать до ночлега. Но долго еще преследовал их все приближающийся страшный вой. Спускающиеся сумерки зажгли огни не только в небе: и на фоне черного леса блеснула пара зеленоватых звездочек.
Тогда-то Аарон вновь вернулся мыслью к словам Ромуальда и Герберта о вражде между человеком и всей остальной природой. Сильно колотилось его сердце, когда княжеский воин, сидящий подле возницы, потянулся за копьем и луком. И не только от страха. Он чувствовал, что его заливает волна воинственной ненависти к тем, что воют в заснеженной чаще, скаля мощные клыки, алчущие человеческого мяса и горячей крови. Чувствовал, что сам с радостью пробивал бы железом глазищи, которые сверкают в головах, неспособных породить какую-нибудь мысль, кроме одной: "Убить, сожрать". А может быть, и этого не думают? Всего лишь чувствуют голод, а не думают о нем? Припомнился вдруг Кхайран, предводитель славянских дружин халифа, глухим голосом говорящий: "Самое страшное, самое паршивое — это погибнуть по ошибке". Не ошибался Кхайран. Ведь тот, кто убивает по ошибке, питает все же какую-то мысль, а убивая, испытывает гнев, чувство мести; а познав свою ошибку, испытывает сожаление, отчаяние, которое преследует его иной раз до конца дней. А волки? Бросившись на Аарона, на грека, они ничего не подумают, раздирая трепещущие тела, не позаботятся о душах, которые они силой своих клыков забросят в неведомые миры, о которых даже мыслью самого дикого дикаря никогда не смогут подумать…