Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Краска громыхает к горизонту. Полосы гаснущего света оставляют шрамы на плечах узловой станции. Невидимый путевой обходчик постукивает по колесам вагонов, отыскивая дефекты. Все в дефектах, все проверено, все переживет еще одну ночь, а также и следующий рабочий день, который придет с востока, из-за канала Гранд-Юнион. Аминь. Ржавчина, привкус стали на языке, ручка стоп-крана, звук башмаков по шлаку между рельсов, зеленые глаза женщины в другом городе, лежащей на свежих простынях, свежие улицы…
Даже краски на той маленькой картине имели политический оттенок. Никто тогда не замечал этого, и меньше всех я сам. Политика была в Национальном профсоюзе железнодорожников – НПЖ. Три буквы, три пути, ведущие к горизонту – без иллюзий, но решительно и гордо. Точки схода, противошерстные соединения путей, градиенты, проверка сигналов, навесы, паровозный поворотный круг – с их повторяющимися правилами, инструкциями и приказами – все они каждые несколько минут кланялись небу, чтобы оно признало доверие, оказанное нам историей: чтобы сотни поездов, составлявшихся здесь каждую неделю – каждую семидневную рабочую неделю, – могли спокойно и вовремя отправиться в путь вместе со всем дерьмом, которым их нагрузили, вместе с неизбежными человеческими сомнениями, которые их сопровождали, и доставить в будущее за горизонт нечто такое, что заставит это будущее – я-то до него не доживу – быть чуть более справедливым к Узловой станции и миру, ее окружающему.
Только сегодня, когда той картинки уже не отыскать, я осознаю, что сами краски на ней имели политический смысл. Неаполитанская желтая, полусотней тонов притворяющаяся черной и лукаво избегающая этого. Розовая – да, розовая. Жженая умбра. Натуральная сиена. Самая бледная лазурь – голубая, как пламя газовой горелки. Серый цвет большого пальца на руке путевого рабочего в конце смены. Сопли титановых белил. Красные жилы. Цвета, которые никого не обманывают. Цвета, которые остаются самими собой и продолжают утверждать.
49. Свен Бломберг
(1920–2003)
«Отель дю Прентан» находился в 14-м округе Парижа. Холл со стойкой регистрации был не шире обычного коридора. Девятнадцатый номер на четвертом этаже. Крутая лестница без лифта – устанешь, пока вскарабкаешься наверх. Он приехал в Париж накануне, а дружили мы уже сорок лет.
Девятнадцатый номер был маленький, окно выходило во двор-колодец. «В туалете посветлее», – сказал Свен. Возле окна располагался платяной шкаф, а ниша, где помещались удобства, размером была не больше этого шкафа и находилась по другую сторону кровати, которая занимала чуть ли не всю остальную площадь.
На розовом пушистом покрывале лежала толстая папка с тесемками (две уже лопнули). Стены с желтоватыми обоями, унылыми и приятными одновременно, как старая майка, которую этот номер не снимал даже на ночь.
В наши годы и с нашим жизненным опытом в порядке вещей иметь друзей-художников, которые добились успеха: они ездят в качестве почетных гостей в Венецию и останавливаются там в отеле «Даниэли», о них пишут книги со множеством цветных вклеек. Они по-прежнему добрые друзья, и при встрече с ними нам всегда весело. Однако мы со Свеном оставались, каждый на свой манер, хронически немодными, или – скажем прямо – мы не очень хорошо продавались.
Наедине друг с другом мы оба склонны были видеть в этом высокую честь и почти что заговор. Нет, не заговор против нас, боже упаси! Наш собственный заговор: просто нам от природы свойственно сопротивляться давлению извне – ему в живописи, мне в сочинительстве. Нет, мы вовсе не болтаемся между провалом и успехом – мы пребываем в ином измерении.
Год или два назад у Свена началась болезнь Паркинсона. Когда он не держал кисть, рука заметно тряслась. А я надорвал спину на уборке сена и страдал от ишиаса.
Вот так мы выглядели – два старичка в изрядно помятой одежде и с не очень чистыми руками, протискивавшиеся между кроватью и стеной в девятнадцатом номере.
В настенной лампе горела лампочка всего в 25 ватт, которую к тому же покрывал абажур цвета дыни. Тридцать лет назад в это же время, в конце августа, мы прогуливались по дынному полю в Воклюзе: Свен со своими красками, а я с фотоаппаратом «Фогтлендер». «Ну и жара, – говорили нам его друзья-крестьяне, – если хотите освежиться, угощайтесь дынями, не стесняйтесь!»
Свен отодвинул занавеску на окне, чтобы впустить в комнату немного света и воздуха, а я развязал тесемки папки. Открылась целая куча не натянутых на подрамники холстов с темперной живописью – последние работы Свена. Они заняли почти всю двуспальную кровать. Я взял в руки одно полотно и пристроил его кое-как на стул в изножье кровати. Свен продолжал стоять, а я вернулся к изголовью и присел возле подушек.
– У тебя слева болит? – спросил Свен. – Твой ишиас?
– Ага. Это первая из написанных? – спросил я, показывая на картину с морем и скалами.
– Нет, одна из последних. Они тут без всякого порядка.
На лице у него не было беспокойства, но чувствовалось любопытство. Думаю, ему было любопытно не столько узнать, что я думаю о его работах, сколько понять, что же происходило, когда он их писал.
Мы долго смотрели на них. В номере было очень жарко, мы взмокли, рубашки приобрели цвета обоев. Прошло порядочно времени, – впрочем, время замерло; я поднялся на ноги.
– Осторожнее, спину не потяни! – предупредил меня Свен.
Я подошел поближе к картине, прислоненной к спинке стула, а затем снова вернулся на подушки и стал всматриваться в нее оттуда.
То, чем мы занимались в девятнадцатом номере, происходило не впервые. Мы проделывали это уже сотни раз то в его мастерской, то на пляжах рядом с палаткой, в которой спали вместе с семьями, то прислонив картину к ветровому стеклу изнутри «Ситроена 2CV», то под вишневыми деревьями. Каждый раз мы смотрели вместе – сосредоточенно, критически, в тишине – на картины, которые он привозил из своих путешествий. Я говорю «в тишине», однако при этом часто слышалась музыка. Цвета, свет и тьма на картинах и следы коротких ударов кисти – по ним безошибочно узнавалась работа Свена – создавали своего рода музыку,