Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мне неудобно, ты же знаешь.
— Понял, вопросов нет. Вовка, ты молодец, я тебя обнимаю! Я всегда знал, что ты сумеешь это сделать!
— Много не пей, — сказал Лузгин и отключился.
Он мог бы передать проклятый диктофон Ломакину гораздо раньше, когда тот примчался-таки ко Дворцу нефтяников за десять минут до выноса. Уже одетый в уличное, Лузгин торопливо курил на крыльце — надо было успеть вернуться в зал и занять свое место в процессии. Благополучно, если отбросить некоторые частности, разрешившаяся история с Анной Важениной роковым образом заводила другую историю, ломакинскую, в абсолютный тупик. Он и высвистал Вальку с мыслью все-таки передать ему запись, а там будь что будет, однако же новый контакт с Агамаловым, его прямое приглашение звонить и фраза «Вас соединят» вселили в Лузгина еще одну надежду, что дело может выгореть иначе, другим путем, без связи с тестем и давним тем печальным происшествием. Он это и сказал Ломакину, торопливо докуривая на крыльце, и тот кивал и соглашался, но видно было — не верит, не надеется, что этот путь, однажды провально опробованный, к чему-то приведет. Лузгину было жаль старика, жаль Ломакина и Славку Дякина, а старику было не жаль никого, кроме себя и гадкой внучки; Ломакину же вовсе никого было не жаль, без всяких этих разных «кроме». Вот и танцуй меж ними, да так, чтоб никого и локтем не задеть…
С утра они поехали на кладбище, где народу было меньше, а мороз сильнее. То ли ночной ветер, то ли безбожная рука кладбищенского бомжа все переворошила на могиле, Тамара плакала, Лузгин потихоньку ругался, но все прибрали и составили как надо, поправили цветы и ленты, по рюмке выпили — так повелел старик; сам он не делал ничего, молча стоял возле могильного холмика, сцепивши руки за спиной, не снявши шапку: дочь Катя сказала «простынешь» и запретила снимать. Никак не могли зажечь свечку — ее задувало, как только из руки переносили на могилу.
В обед посидели родней, новосибирская тетка еще раз пыталась остаться, старик заявил: «Я тебя лично свезу на вокзал», — и тему закрыли со слезами и успокоительным шепотом. Лузгин поел горячего и подремал часок в кабинете, прислушиваясь к голосам. Он уже передал жене решение старика, и та восприняла его как должное, но с таким жертвенным видом, будто бы ее навечно забирали в монастырь. Вот этого и кой-чего другого он в ней терпеть не мог, но много лет терпел и вновь потерпит какое-то время.
— У меня дела, — сказал Лузгин, натягивая ботинки в прихожей.
— Я знаю, — сказала жена.
— Это не баловство, а серьезное мероприятие. Я должен там быть.
— Конечно, конечно, — сказала жена, и это прозвучало как «я маму только что похоронила, а ты идешь на вечеринку развлекаться». Лузгин и в самом деле мог бы никуда сегодня не ходить, как и вообще не делать в жизни многого другого, по мнению жены, совершенно для семьи бесполезного. Мир за пределами семьи воспринимался женой как некий вспомогательный, в то время как Лузгин считал наоборот.
На площади перед Дворцом молодежи, где наскоро слепили снежный городок, долбила музыка, раскачивались под ветром и солнцем гирлянды фонарей, парусили цветные палаточные тенты, и от них свежо, задорно тянуло дымом и шашлыками. Он был не голоден, но запах этот невозможно было просто пересечь. Валентин уже маячил у подъезда, Лузгин окликнул его и замахал рукой.
Взяли по сто грамм и по шампуру, еще раз поздравили друг друга с Новым годом. Народ вокруг был пьяный и по-пьяному веселый. Налево от Дворца, на перекрестке, стоял крашенный в белое хищный эсфоровский танк в окружении автоматчиков; к ним со смехом приставали подвыпившие девки в толстых русских сарафанах и фотографировались в обнимку. Танк от нечего делать вяло шевелил длинным «хоботом», румяная девка пыталась на нем повисеть, допрыгнуть не могла и грузно падала на задницу.
— Возьми, — сказал Лузгин.
— Отлично, — произнес Ломакин, пряча диктофон за отворотом куртки. Он тоже, как и Лузгин, наблюдал сцену на перекрестке. — Стойте, стойте… Достоитесь, — сказал он, держа шампур наперевес. — А вы допрыгаетесь.
— Вы там опять с ума сошли? — спросил Лузгин. — Ведь это черт знает чем обернется.
— А что, они здесь так и будут стоять?
— Постоят, все будет тихо — и уедут.
— Никогда они отсюда добром не уедут. Ты помнишь такое, чтобы они сами откуда-нибудь убрались? Давай еще по стопке.
— Давай, — сказал Лузгин. Что он сможет — старый, маленький и кривоногий Валька — против этих шестифутовых амбалов, увешанных умным оружием, уверенно и крепко, ноги на ширине плеч, стоящих под прикрытием брони? Весь ужас в том, что сможет, пусть даже один-единственный раз, как тот парень в «Империале», и тогда здесь будет хуже, чем в деревне Казанлык.
Ломакин вернулся от ларька, неся в руках стаканы. Позади него двигался эсфоровский патруль, судя по наружным причиндалам — офицер или сержант и два солдата: оружие наизготовку, лица — каменные, глаза шныряют по сторонам, и на их фоне — вдохновленная выпивкой ломакинская развеселая рожа, остатки рыжих волос клочками торчат из-под шапки… Картина мира, нечего сказать, двадцать первый век во всей красе. Солдат, что шел поближе к Лузгину, посмотрел на него долгим взглядом, словно выделяя из толпы, и Лузгин приподнял свой стакан. Солдат покивал головой, улыбнулся, внятно выговорил:
— С Новым годом!
— Отгребись, — спиной к нему громко произнес Ломакин. Солдат опять заулыбался и кивнул.
— Послушай, Валька, — сказал Лузгин, грызя сыроватое мясо, — когда все это кончится, ты чем вообще займешься? Снова нефтью торговать?
— Не знаю, — ответил Ломакин. — Сначала пусть деньги вернут. Там посмотрим.
— А если не вернут? Останешься с Земновым? Вас рано или поздно кончат, это и ежу понятно.
— Там посмотрим.
— Нет, ты мне скажи! — Лузгин не унимался. — Ты мне можешь обещать, что если — да, если все получится, ты возьмешь деньги и уедешь к семье в свою Венгрию? Вообще уедешь, насовсем?
— Ты сначала мне деньги верни.
— Я? — обозлился Лузгин. — Ты что, совсем одурел? Вы меня о чем просили? Запись сделать. Я ее сделал? Сделал. Какие ко мне-то претензии?
— Еще никто не слушал, что там назаписано.
— Я слушал. Понял? Слушал! Там все записано, что надо, открытым текстом. Ну, почти.
— Послушаем, посмотрим…
— А не пошел бы ты, — сказал Лузгин, и его голос был на удивление спокоен. — Видеть тебя больше не хочу. И не звони мне, понял?
— Звонить придется, — так же спокойно произнес Ломакин. — Даже если там, на пленке, все что надо, потребуется бумагу писать. Ну, что запись сделана тобою, в таких-то обстоятельствах, для книги, без принуждения, и голос подтвердить.
— Чей голос?
— Старика. Что это, ну… считаешь нужным передать… Как важное открывшееся обстоятельство.
— Кому передать?