Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из всего сказанного читатель наверняка уже понял, что воображение Донала было увлечено Джиневрой, а у него за воображением всегда следовало сердце, чтобы сполна разделить его восторг и радость. Но эта влюблённость (если по отношению к его чувству уже можно было употребить это самое избитое и самое неопределённое в мире слово) не только не мешала ему учиться, а напротив, изощряла его мышление и подталкивала его к новым высотам, чтобы он мог превзойти не своих соучеников, но самого себя. Конечно, были минуты (причём, весьма длительные), когда Донал начисто забывал про Гомера, Цицерона, дифференциальное исчисление и химию, думая о «милой барышне» (как он называл про себя Джиневру). Но очнувшись от забытья, он с новым рвением накидывался на учебники. Она была такой юной, совсем ещё девочкой, и в его любви не было места ни страху, ни ревности. Она представлялась ему небесно–чистым и кротким ангелом, и он, наверное, отвернулся бы от мысли о том, чтобы жениться на ней (если, конечно, у него вообще когда–либо появлялись эти помыслы, казавшиеся ему такими недостойными, что он не посмел бы даже вообразить себе подобное). Кроме того, эта мысль была слишком абсурдной, слишком невероятной для того, чтобы он увлёкся ею, потому что даже в самых дерзновенных помыслах, в самых смелых и фантастических мечтах и стремлениях Донал всегда искал истину, опирался на то, что есть на самом деле, любил правду и ни на шаг не отходил от реальности. Он просто хотел обрести благосклонность в глазах этой девочки.
Его мысли то и дело устремлялись к её образу, но лишь для того, чтобы вознести благоуханный фимиам её прелестной, женственной простоте. Всякий раз, когда в сердце ему слетала новая песня, он тут же думал о Джиневре: наконец–то, ему снова будет чем её порадовать! Интересно, многие ли поэты приносят возлюбленным свои дары с таким же благородным пылом? Хотя Джиневра читала приношения Донала с нескрываемым восхищением, она вряд ли могла оценить их по достоинству. Она ещё не стала женщиной настолько, чтобы воздать им должное, ведь в своём радушии и неразборчивости девичьи души готовы с одинаковым восторгом внимать и хорошему, и посредственному, если одно похоже другое хотя бы внешне. Сколько болезненных уколов испытали бы поэты, слушая восторженно–искренние похвалы возлюбленной своим стихам, если бы в тот же самый момент иной голос шептал им на ухо другие стихи, удостоившиеся такой же горячей похвалы из тех же милых уст!
Субботними вечерами, когда Гибби отправлялся домой, Донал устраивал себе свой собственный тихий праздник: он писал стихи. Вернее, он усаживался за стол, чтобы писать стихи. Иногда они приходили к нему, а иногда нет. Когда в окнах большой соседней комнаты показывалась луна, Донал гасил свою лампу, открывал дверь и из своей маленькой комнаты, освещённой мирным огнём камина, неотрывно смотрел на странную, жутковато–молчаливую пустыню, беспорядочно заставленную осколками неудавшегося домашнего уюта. Эти нагромождения вещей, большинство которых были для него непонятными и непривычными, с унылым, заброшенным видом возвышались в дымчатом лунном свете. Даже сам этот свет был слабым и уставшим и, казалось, с трудом пробивал себе дорогу сквозь многолетнюю пыль на оконных стёклах, и Доналу думалось, что из ясного и осознанного настоящего он взирает на гаснущий сон прошлого. Иногда он выбирался из своего гнезда и неспешно расхаживал между высокими шкафами, столами с кривыми паучьими ножками, таинственного вида секретерами, изношенными стульями, давая полную свободу своему буйному воображению. Чтобы мечтать и грезить, ему не нужен был ни опиум, ни другое бесовское зелье. Он мог мечтать по своей воле. Правда грёзы его были краткими и быстро сменяли друг друга. Иногда Донал воображал себя призраком, вернувшимся на землю, чтобы посетить места и видения былой печали, ставшие ещё более печальными оттого, что жившая в них скорбь начисто иссохла и теперь бедный дух обречён на то, чтобы снова и снова переживать ту жизнь, которую так бездумно растратил будучи в теле, и наказание его в том, чтобы скитаться по всему миру и бродить по его улицам, будучи не в силах ни на йоту изменить ход людских событий, всё больше осознавая, каким бесполезным и бесплодным было его земное существование, и бесконечно каяться в своей добровольной и своевольной никчёмности. Порой он был узником, жаждущим жизни, тоскующим по вольному ветру и людским лицам вокруг, а лунные лучи представлялись ему солнечным светом, еле–еле пробивающимся в его темницу. Иногда ему представлялось, что он переодетый принц, напряжённо размышляющий, как ему внезапно появиться и одним ударом разрубить хитросплетения врагов — особенно злобного чародея, заколдовавшего его так, что ни один подданный не узнает своего истинного властителя. Но любые его мечты всё равно обращались к Джиневре, и все свои стихи он писал как будто в её присутствии и для неё одной. Иногда его охватывал страх: ему казалось, что все эти странные вещи глядят на него и вот–вот свершится что–то жуткое. Тогда он поспешно возвращался к себе в комнатку, торопливо закрывал за собой дверь и усаживался у огня. Раз или два его спугнули тихие шаги хозяйской внучки, пришедшей поискать что–то в одном из ветхих шкафов, куда уже давно складывали не слишком нужные мелочи. Однажды он сказал Гибби, что ощутил на себе чей–то пристальный взгляд. Кто на него смотрел, как и откуда, он так и не смог сказать, и потому посмеялся над собой, но от слов своих не отказался.
Он ещё не начал читать Новый Завет так, как читал его Гибби, но разум его тянулся к свету и свободе, и Донал смутно ощущал перед собой некую великую, но пока неясную цель, влекущую его к чему–то лучшему. Его состояние больше напоминало слепое желание расти, нежели сознательное устремление к более–менее чётко определённому Добру. Он всегда — и чем дальше, тем больше — радовался любым проявлениям великодушия и инстинктивно отшатывался от всего подлого и низменного. Но пока он ещё не сосредоточил все свои усилия на том, чтобы стремиться уподобиться тому, что он сам считал вершиной добра и благородства; он не встал ещё на путь, ведущий к подлинному, действенному единству с истинным Благом, без которого человеку никогда не обрести покоя. Я говорю всё это не для того, чтобы подробно описать, как развивался характер Донала, но для того, чтобы мой читатель мог лучше себе представить, каким он был тогда.
Они с Гибби почти не говорили о Джиневре, но молчаливо и постоянно признавали её существование и близость. Они упоминали о ней только при необходимости, полагая себя не вправе говорить о ней, как человек не вправе беспричинно навязывать другому своё общество.
Донал ходил в церковь мистера Склейтера по его же требованию, предъявленному по праву благодетеля. Ему было тяжело выносить то, что произносилось с кафедры, но он утешал себя тем, что во время служения может находиться рядом с Гибби. Кроме того, отыскав себе местечко на противоположной галерее, он мог украдкой посматривать на Джиневру, когда она оказывалась неподалёку от края скамьи, предназначенной для учениц пансиона. Он почти ничего не извлекал из проповедей мистера Склейтера да и, признаться, не слишком к ним прислушивался. Большей частью проповедник громил и обличал доктринальные ошибки, о которых, кроме него самого, никто не слышал и вряд ли мог услышать в будущем. Но даже если бы Донал относился к речам священника с удвоенным вниманием и прилежанием, я не могу с чистой совестью утверждать, что это принесло бы ему больше пользы, чем те размышления, которые в то время занимали его голову. Он никогда не переставал думать, и его рассуждения с самим собой прокладывали дорогу всё более и более глубоким и серьёзным мыслям. Исключения составляли лишь те минуты, когда думы Донала обращались к самому проповеднику и приобретали не слишком благонравный характер. Хотя, может быть, некоторым служителям послужит уроком то, что во время проповедей такой благочестивый и добрый паренёк, как Донал, порой сочинял нелестные стихи об одном из их собратьев. Я сам знаю довольно много смиренных тружеников Слова, о которых Донал ни за что не стал бы писать ничего подобного и скорее отсёк бы себе правую руку, чем позволил себе такую вольность.