Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Пропащие мы люди, пропащие навеки вечные! – по привычке долгой одинокой жизни произнёс он вслух; и в порыве горестных, но гневливых чувств машисто, словно бы хотел кого боднуть, качнул головой. Вздрогнула боль – застонал, снова повалился на сено.
Прислушивался к запахам, выискивал в них дух парного молока, луговых цветов, чуял сердцем, как вживе пахнут ромашки, лютики, сок скошенных трав.
Вспомянулось старику лето – солнце и накатившая на него туча. Послышалась ему весёлая бегучая капель робкого, тоненького дождика. Громыхнуло в небе – и дождь припустил, как бы повзрослев, и, точно подросток, бурно развеселился, расшалился. Прошли минуты – и молоденький дождик превратился в дюжий, крепкий ливень; он треплет и низко пригибает травы и ветви, вспенивает землю, гремит по крышам. Однако недолог и такой дождь: из-под туч вырвались, как его соперники, солнечные, лучистые ливни, и вскоре над землёй беспомощно зависли, неумолимо растворяясь, навечно пропадая в далях, разноцветные водяные ниточки. Дождь словно бы умер, и умер красиво, радостно, вот этими нежными, кроткими, сверкающими струйками.
Любил Сухотин, когда дождь пронёсся, за краткий получас отхлестал, отсверкал, родился и – умер. Не нравились ему затяжные дожди, всякие нудные непогодицы, когда подолгу слякотно, сыро, серо. «Почему человек не может так же красиво прожить и умереть? – подумалось ему в светлой печали сердца. – Почему мы отравляем свою жизнь, коверкаем её, чураемся красоты?»
Снова не сдержался:
– Да угомонись ты, старый! Зачем пустое перемалывать?
* * *
– Кто там шумит, а драки нету? – хрипуче прогудел Пелифанов. – Ты, что ли, дед, опять развоевался?
Старик сполз с сена и присел на корточки рядышком с электриком. Тот уже выбрался из кормушки и подбрасывал в «буржуйку» поленья, шурудил в ней клюкой, поднимая из-под золы тлеющие рдяные угли. В лицо старика пахнуло смолью и жаром. «Живё-о-м», – подумал он, немножко ослабляясь сердцем, радуясь огню и человеку.
– Печурку, дед Иван, растормошим, чайку заварим, – очу-у-ухаемся, не загнё-о-омся, – похрипывал Пелифанов, уже мало-мало протрезвевший, но трясущийся, серый, перекошенный. – Эхма, стопарик бы на опохмелку! Потом – хоть в пляс. А, дед? Есть у тебя сто грамм? Откуда у тебя, трезвенника! Ты почему хмурый? А-а, краем глаза узрел – бабы тебе подвалили. Кровь у тебя на затылке запеклась, как корка хлеба. Что, болит? Вот-вот, и подавно надо остограммиться… Там кто сопит? Э-эй, ты, что ли, Гришка? Вставай, сто грамм ищи! Ты в этом деле на всю нашу дерёвню мастак ещё тот! Чего урчишь? Шевелись, шевелись, а то головёшку за шиворот запихаю!..
Стограмм, скрюченный, опухший, съёженным мешком повалился со стога и плюхнулся о деревянный настил. Но вскочил довольно бодро. Постоял, покачиваясь, потирая ушибленный бок; вроде как задумался. Неожиданно, хлопнув себя по голове, вскрикнул:
– У-у, мать вашу, вспомнил: имеется заначка, мужики! Днём я стибрил бутылку у доярок. Хотел тайком один накатить, да бабы привязались: отдай, гад! Я им – дулю. Они обозлились, поколотили меня и в канаву, стервы, загнали. А бутылочка-то цела-а-а!
Пелифанов в предвкушении запотирал ладони, ощерился улыбкой:
– Живей, живей, Григорий батькович, неси её сюды, падлюку!
Стограмм руками откопал в навозе бутылку, чмокнул её, зубами отхватил пробку, втянул от горлышка всей грудью водочный дух и весело-властно рявкнул:
– Давай стаканы́! Чего мешкаешь? Силов нету терпеть!
Стакан отыскался один. Первым выпил Пелифанов, и хватил так, что в горле его хрустнула косточка; занюхал рукавом своего промасленного, клочковатого ватника, хотя на столе лежали куски хлеба.
Стограмм, уже дрожащий в великом нетерпении, выдернул из рук электрика стакан, опрокинул в него бутылку, и старику показалось, что скотник сердился на бутылку, что она медленно пропускала через горлышко светлую желанную струю. Выпил не выпил, но, будто воздух, вдохнул в себя, призакрыл глаза и с минуту, не шевелясь сидел, блаженствуя, весь млея.
Пелифанов набулькал старику, но тот отвёл его руку со стаканом.
– Знаем, знаем, дед Иван, что не пьёшь, – вкось усмехнулся электрик. – Думал, может, с горя примешь. А ты, кажись, по-прежнему такой же: и в радостях, и в передрягах чужой нам. – Помолчав, прибавил ёмко и важно: – Чужак, вот кто ты!
Ещё выпили. Молча посидели, отдышались, пожевали хлеба. Преобразились оба разительно: в глазах залоснилось, плечи вздёрнулись – может, стали из них вытягиваться крылья?
Налили ещё, но уже спокойно, без порывов жажды, и выпили не спеша, даже, кажется, смакуя.
Старик с вязким, тягучим «о-хо-хо» вздохнул, поматывая потупленной головой. Пелифанов заметил:
– Почему, дедушка Иван, вздыхаешь? С осуждением, что ли?
– А чего мне, сынок, вас осуждать? – не сразу отозвался Иван Степанович. Значительно, но тихо примолвил: – Вы сами себя присудили.
– Не понял, дед! То есть как же так – при-су-ди-ли?
Иван Степанович не торопился с ответом, разворошил в топке яростно-жаркие головни, полюбовался на причудливо танцующий огонь, с неохотой перевёл взгляд на запьяневшего, принявшегося икать Пелифанова:
– Совсем не догадываешься? А ежели покумекать?
– Гришка, может, ты догадался?
Пелифанов плечом толкнул задремавшего скотника. Тот повалился с лавки и в первое мгновение, возможно, подумал, что посягнули на бутылку, – схватил и сжал её в клешнятой, заскорузлой руке. Но, поняв, в чём дело, кивнул на стакан:
– Бухнём?
Но Пелифанов досадливо отставил стакан подальше:
– Ну тебя! Дай с дедом поумничать! – беспричинно загоготал он, однако тут же оборвал смех и прищурился на старика: – Ты, дед Иван, голову не морочь мне своими закавыками: как я себя самого мог присудить? Отвечай!
– Хм, молодой ещё, а сообразиловка уже не фурычит. Пьёшь – вот и присудил себя, чего тут непонятного? Зверь не пьёт, дерево не пьёт – чисто и ясно живут. Вон, глянь-кась на коров: ежели пили бы горькую, какое молоко ты брал бы от них, милок? Не молоко – гадость! А ежели яблонька пила бы, какое яблочко ты срывал бы? Поганое! Так-то! По естественному закону живут корова и яблоня, а потому и радуемся мы их молоку и плодам. А что без просыпу пьяный человек? Какой плод от него? Вот и выходит: присудил ты себя к мерзкому в жизнёшке своей плоду. И тебе от него худо, и людям, что вместе с тобой живут-могут, нерадостно.
– Хм, «жизнёшке»… Н-да, старина, рассудил ты: слушаешь тебя – умно́ сказано, гладко, а как копнёшь твои мыслишки – да, да, мыслишки, поганые мыслишки! – глупость видишь гольную и несуразицу. Что же ты, трухлявый пень, сравнил человека с коровой и деревом? Нехорошо-о-о! Обидно, знаешь ли! Со скотом нас рядом поставил… Григорий батькович, а тебе обидно?
Стограмм хотел было что-то ответить, но рыгнул и, похоже, не очень-то разумея разговора, вперился уже стекленеющими глазами в стакан.