Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Филлипс меня поражал. Я в жизни не видел чувака, который бы подсел на допинг так скоро. Причем я имел к этому отношение. В тот вечер, когда Ронни уезжал из “Уика”, Джон позвонил и говорит: у меня тут фуфырик с порошком, называется “Мерк”. И еще спрашивает: может, кому пригодится, не знаешь? А то я таким не балуюсь. Я сказал, что заскочу на пути от Ронни. Я умчался из “Уика” и двинул прямо домой к Джону. Мы там джемовали, все дела, и наконец он показал мне баночку. К тому моменту я там уже был часа два или три, и я спросил Джона: можно мне в твой туалет? Нужно было принять дозу. И пошел в туалет вмазываться. Ну, в смысле, не буду же я светить этим делом на виду у всей семьи, и вообще. А когда вышел, Джон спрашивает: чем это ты там занимался? Я говорю: Джон, такая штука, героин называется. И сделал одну вещь, которую никогда или почти никогда не делал. Кажется, это все-таки был единственный раз. Ты ведь не подсаживаешь других, стараешься свое держать для себя. Но тут он только что подарил мне этот кокаин, и я так прикинул: ну ладно, хочешь знать, чем я там занимался? Давай попробуй. И сам ему вколол, только в мышцу.
Я всегда чувствовал вину за Джона, за то, что подсадил его на герыч. Через неделю он уже завязался с какой-то аптекой и сам стал барыжить. Я никогда не видел, чтобы человек так быстро превратился в торчка. Обычно уходят месяцы, а иногда годы, чтобы кого-то засосало совсем беспросветно. Но с Джоном – десять дней, и он уже чемпион. Его жизнь круто переменилась после этого. Он переехал обратно в Нью-Йорк, как и я, кстати, – через год, и там началось еще большее безумие, но подробности об этом позже. То, что мы назаписывали вместе с Миком и другими, вышло под названием Pay Pack & Follow уже после смерти Джона в 2001-м.
* * *
Мы с Анитой и Марлоном скитались то тут то там. Остановились в отеле Blakes, но тоже долго не протянули и тогда заселились в съемный особняк на Олд-Черч-стрит в Челси, откуда недавно съехал Доналд Сазерленд. Как раз там, в этом доме, у Аниты со мной все совсем пошло вразнос. Она стала бредить, ее капитально накрывала паранойя. Это был один из ее самых мрачных периодов, и торчание только все усугубляло. Куда мы ни переезжали, она была уверена, что кто-то оставил там свою заначку перед тем, как свалить. И пока она рыскала, могла разворотить все место в хлам. Ванная в Ritz, диваны, обои, стенные панели. Я помню, как однажды вез ее с собой и велел сосредоточиться на номерах других машин – дал какое-то обычное задание, чтобы попробовать ее успокоить, как-то привязать ее к реальности. По ее просьбе мы договорились, что я никогда не сдам ее в психушку.
Мне нравятся неукротимые женщины. В случае Аниты было вообще изначально понятно, что берешь себе в подруги валькирию – это которые решают, кому умереть в битве. Но тут она сорвалась с цепи, впала в буйство. Она заводилась на раз и без всякого допинга, но теперь, если допинга не было, она начинала просто сатанеть. Мы с Марлоном, бывало, жили в страхе – боялись, что она может с собой сотворить, не говоря уже о нас самих. Я иногда забирал его, и мы спускались в кухню – тихарились там и говорили друг другу: подождем, пока мама успокоится. Она все время чем-то швырялась, могла, кстати, спокойно попасть в ребенка. Приходишь домой, а стены заляпаны кровью или вином. Уже не знаешь, что она выкинет дальше. Мы сидели там и только надеялись, что она не проснется и не начнет, как обычно, орать, не выскочит верещать на лестницу, как какая-нибудь Бетти Дэвис, не станет швырять в тебя всяким стеклом. Стервозности ей было не занимать. Так что нет, какое-то время в середине 1970-х с Анитой было совсем не весело. Она стала невыносима. Вела себя как сука со мной, и по отношению к Марлону тоже, да и по отношению к себе самой. И она про это знает, и я пишу это здесь, в книге. По сути дела, я думал только об одном – как бы наконец выбраться из этой ситуации, только чтобы никак не навредить детям. И я ведь любил ее всем сердцем. Я не ввязываюсь в такие серьезные отношения с женщинами, если не люблю их всем сердцем. Я всегда чувствую виноватым себя, если отношения распадаются, если я не могу вытащить их из болота и все исправить. Но с Анитой исправить хоть что-нибудь было выше моих сил. Она была неудержима в своем саморазрушении. Как Гитлер – ей хотелось, чтобы все пошло прахом вместе с ней.
Я пробовал завязать кучу раз, Анита же и думать об этом не хотела. Действовала назло. Малейший намек, и у нее тут же начинался бунт на корабле – она начинала торчать даже больше, а не меньше. К домашним обязанностям в это время она уже относилась без всякого энтузиазма. Я говорил себе: какого хера мне здесь еще ловить? Ладно, все-таки она мать моих детей. Забудем. Я любил эту женщину, я бы сделал для нее что угодно. Тяжело? Ничего, я подхвачу, справлюсь сам как-нибудь.
“Неразборчивая” – это неплохое для нее определение. Меня не напрягает сказать ей это сейчас в лицо, и она это знает. Ей самой решать, что с этим делать. Я просто поступил так, как был должен. Анита еще будет гадать, как она умудрилась сама все испоганить. Да я бы до сих пор был с ней! Что-то менять – это вообще не мое, особенно когда есть дети. Мы с Анитой теперь, бывает, сидим на Рождество в компании внуков и улыбаемся друг другу рассеянно: ну что, дуреха старая, как поживаешь? Она сейчас в хорошей форме. Анита теперь воплощенная доброта, и бабушка из нее бесподобная. Она выкарабкалась. Но все могло сложиться лучше, родная.
Большую часть времени я жил, скрываясь от Аниты в своем мире, да и у нее самой не было желания заглядывать к нам в домашнюю студию на верхнем этаже. Она в основном проводила дни в мемориальной спальне Доналда Сазерленда, где на стенах висели массивные цепи, – чисто декоративные, но из-за них у комнаты был особый садомазохистский флер. Заходили старые знакомцы: Стэш, Роберт Фрейзер. Я много общался тогда с людьми из “Монти Пайтона”, с Эриком Айдлом – он особенно часто у нас болтался.
* * *
Как раз в этот период на Черч-стрит я поставил рекорд по затяжному бодрствованию на мерковском допинге – устроил себе девятидневную бессонную эпопею. Я, может, отрубался пару раз, но не больше чем на двадцать минут. Я тогда с головой ушел в отделку звука, перегонял одно-другое, подбирал ноты, писал песни и серьезно заманьячил, отгородился от мира, как монах-отшельник. Хотя в моей пещере за девять дней перебывала уйма народа. Приходили все, кого я знал в Лондоне, день за днем, но для меня это был один длинный день. Они занимались своими делами, что там у них было: спали, чистили зубы, ходили на толчок и т. д… А я куковал у себя, писал песни, перелопачивал свои звуки и снимал со всего двойные копии. Это тогда все делалось на кассетах. Потом меня затянуло художественное оформление этикеток. На реггийной кассете, например, изобразил красивейшего льва Иуды[215].
Уже пошли девятые сутки, и я, со своей точки зрения, все еще чувствовал себя прекрасно. Помню, что собирался переписать одну кассету на другую. Все настроил, пометил, какой на ней трек, и тыкнул в кнопку “Пуск”. Отвернулся и тут же заснул на три десятых секунды, прямо на ногах, начал падать и долбанулся о джей-би-эловскую колонку. Это меня вернуло к реальности, но что было хреново – я ничего не видел. Сплошная пелена из крови. Я сделал три шага, прекрасно помню до сих пор, причем ни один у меня не получился, а дальше я повалился на пол и уснул прямо там. Проснулся уже с коркой на лице где-то через сутки. Восемь дней прошло, а на девятый день он пал.