Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да почему же ты не умеешь вовремя промолчать, а?
– Простите. Я не хотел вас обидеть.
Сеньор Волтес снова взял ложечку и стал помешивать чай – наверняка чтобы сосредоточиться. Когда Адриа уже думал, что разговор окончен, сеньор Волтес продолжил монотонно, словно произносил заученный текст; словно то, что он говорил, было ритуальной частью отмечания дня памяти дяди Хаима:
– Дядя Хаим был образованным человеком, именитым врачом, и, вернувшись из Освенцима, когда окончилась война, он не захотел взглянуть нам в глаза. Он приехал к нам, потому что мы были его единственными родственниками. Он не был женат. Его брат, дедушка Сары, умер в тридцать девятом году в поезде при перевозке. Этот поезд организовали вишисты[295], чтобы способствовать мировой этнической чистке. Его брат. А его свояченица не пережила позора и умерла в тюрьме Дранси перед отправкой. И он годы спустя вернулся в Париж к единственной своей родственнице, к племяннице. Он так больше и не возобновил врачебную практику. А когда мы поженились, то настояли на том, чтобы он переехал к нам. Когда Саре было три годика, дядя Хаим сказал Рашели, что идет пропустить рюмочку пастиса[296]в «Оберже», взял Сару на руки, поцеловал, поцеловал Макса, которого как раз привели из детского сада, нахлобучил шляпу и вышел из дому, насвистывая анданте из Седьмой симфонии Бетховена. Через полчаса мы узнали, что он бросился в Сену с моста Пон-Нёф.
– Мои соболезнования, сеньор Волтес.
– И мы отдаем ему дань памяти. Ему и другим нашим близким родственникам – их четырнадцать, – ставшим жертвами Шоа[297]. Мы выбрали этот день, потому что это единственная известная дата смерти на всех. Их просто уничтожили – мы знаем – без тени сочувствия, во имя нового мира.
Сеньор Волтес сделал глоток чая и замер с остановившимся взглядом. Он смотрел на Адриа, но не видел его, – может быть, у него перед глазами стояли воспоминания о дяде Хаиме.
Они долго сидели молча. Наконец сеньор Волтес встал:
– Мне пора.
– Конечно. Спасибо, что уделили мне время.
Машина сеньора Волтеса стояла прямо напротив кафе. Он открыл дверцу, поколебался несколько секунд и потом предложил:
– Могу подвезти тебя, куда скажешь.
– Да нет, я…
– Садись.
Это был приказ. Адриа сел. Они бесцельно кружили по загруженным улицам Эшампле. Сеньор Волтес нажал на кнопку, и раздались нежные звуки сонаты Энеску[298]для скрипки и фортепиано. Не знаю, второй или третьей. И вдруг, пока они стояли на светофоре, сеньор Волтес возобновил свой рассказ, который, я уверен, все это время ни на секунду не прерывался в его голове.
Спасшись из душевой благодаря тому, что он врач, дядя Хаим провел два дня в двадцать шестом бараке, где спали шестьдесят тихих и изможденных людей с потерянными взглядами: уходя на работу, они оставляли его наедине с румынским капо[299], который смотрел на него издалека с недоверием, словно недоумевая, что делать с этим новичком, у которого еще читалось на лице здоровье. На третий день заметно пьяный хауптштурмбаннфюрер помог капо разрешить эту проблему: заглянув в двадцать шестой барак, он увидел доктора Эпштейна, который сидел на своей койке, пытаясь стать невидимым.
– А этот что здесь делает?
– Приказ штурмбаннфюрера Барбера.
– Ты!
«Ты» означало – он. Он медленно обернулся и посмотрел офицеру в глаза.
– Встать, когда я с тобой разговариваю!
Ты встает, потому что с ним разговаривает хауптштурмбаннфюрер.
– Хорошо. Я его забираю.
– Но… – сказал капо, покраснев до корней волос, – штурмбаннфюрер Барбер…
– Штурмбаннфюреру Барберу скажешь, что его забрал я.
– Но господин офицер!..
– Штурмбаннфюрер Барбер может идти в задницу. Теперь понятно?
– Так точно.
– Эй, Ты, иди сюда, у нас будет развлечение.
Развлечение было отличное, просто замечательное. Очень бодрящее. Он понял, что день воскресный, когда офицер сказал, что у него гости, и повел его в сторону офицерских домов – и там втолкнул в подвал, где его встретили восемь или десять пар испуганных глаз. Он спросил: что здесь творится? – но его никто не понял, потому что это были, видимо, венгерки; по-венгерски он знал только «köszönöm»[300], чему никто не улыбнулся. И тут дверь подвала вдруг открылась, и это оказался не подвал, потому что он находился на уровне вытянутого узкого двора, и какой-то унтершарфюрер[301]с красным носом заревел Ты прямо в ухо – он проревел: когда я скажу «марш!», вы побежите вон до той стены. И не завидую тому, кто прибежит последним! Марш!
Восемь или десять женщин и Ты бросились бежать, как гладиаторы в цирке. До них доносился возбужденный смех. Женщины и Ты добежали до стены в глубине двора. Только одна старуха была еще на полпути. И тогда послышалось что-то вроде горна, а потом раздались выстрелы. Старуха упала наземь, прошитая полудюжиной пуль в наказание за то, что была последней, бедная anyóka, бедная öreganyó[302], ну то есть за то, что она даже не добежала, паршивка. Ты в ужасе обернулся. На галерее выше уровня двора три офицера перезаряжали ружья, а четвертый, тоже с ружьем, держал во рту сигару, к которой подносила огонь очевидно пьяная женщина. Все четверо о чем-то жарко спорили. Один из них бросил отрывистый приказ унтер-офицеру с красным носом, и тот прокричал им, что они должны вернуться, не спеша, дело еще не окончено, и венгерские женщины и Ты вернулись в слезах, обходя тело старушки, с ужасом видя, что один из офицеров следит за ними в прицел, и ожидая выстрела. Другой офицер понял намерения первого и хлопнул его по спине в момент, когда тот нажимал на курок, целясь в исхудавшую девушку, – ружье дернулось, и пуля просвистела в миллиметре от Ты.
– А сейчас опять бегите туда.
И дяде, толкая его:
– Ты, встань сюда, чтоб тебя!