Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Полицай посмеивался, запускал пробу:
— По своей советской власти, небось, воздыхаешь?
— Воздыхать по ней чего, не девка… Кровь и ей, и колхозу портил, может, что и по дурости. Батька на язык суковат был, мне оставил. А жить, врать не буду, в последние годы можно было, хлеба и картохи хватало. Обнадеживалось, что и лучше станет, а вон что вышло.
— Брюхом и думаешь — «хлеба», «картохи». Жизнь на том кончается, что ли?
— На чем она кончается, про то еще не узнал, а как есть нечего, и узнать не долгое дело.
— Ладно, проваливай…
Эта прямота и сбивала с толку, спасала. И старосты, и полицаи, и немцы уже привыкли, что многие неповинно задержанные от страха путались, частили словами, льстили, порой даже выдавали себя за противников советской власти, навлекая тем большие подозрения. Зато партизаны, когда попадались, ругались, поносили Гитлера, обещали, что Сталин его обязательно повесит самолично, а заодно компанию их, полицаев и старост, тоже. Косой Фаюкин не походил ни на тех, ни на других, шел по большим дорогам открыто, говорил без боязни и подобострастия. Немцы презирали русского мужика, считали его примитивным, когда все лежит на поверхности, не подозревали, какую цену придется заплатить за самоуверенность; полицаи, которые уже начинали смутно догадываться, что, кажется, поставили не на ту лошадь, жили в страхе и не могли предположить в нищенствующем, старом человеке того, чего не имели сами. Молодые, особенно из комсомольцев, — те идейные, а этому за что голову класть? И Косого Фаюкина отпускали. В одной комендатуре под Красным Рогом хмельное по случаю праздника начальство, пребывая во благодушии и потешаясь, выдало ему даже специальный пропуск на право побираться.
— Это есть самый лучший паспорт! — заходился смехом рыхлый, в роговых очках комендант, добряк по виду. — Исторический документ!
Косой Фаюкин сдержанно поблагодарил, спросил — действителен ли пропуск в других селах? Комендант подтвердил:
— Мои коллеги будут хохотать и говорить — иди дальше ко всем свиньям!
Между тем лето уходило, закат перестал протягивать руки рассвету, темнело все раньше, в полях и в лесу оседала тяжелая, глухая роса. Партизаны уже и на правобережье, где пролегали главные пути Косого Фаюкина, рвали железнодорожное полотно, постреливали по одиноким машинам и мотоциклистам, повесили несколько особо лютовавших старост и полицаев. А осенью и на киевской, и на гомельской дороге пошли под откос десятки эшелонов, и не со скотом, как когда-то, а с вооружением и солдатами. Ночи потянулись чернильные, с низко летящими облаками, с шумом ветра и опадающей листвы, хлюпали, бубнили ручьями; в мешанине тьмы, дождевых проливней, разноголосицы звуков среди лесной глухомани немецкие гарнизоны и охранные посты все больше начинали чувствовать свое бессилие. Забеспокоилось и высокое начальство: чтобы покончить с партизанами, действия которых грозили параличом двух важных магистралей, в крайнем случае загнать в непролазные чащи и заблокировать, — пусть поедают друг друга, — командование стянуло в округу крупные воинские части, сформировало карательные группы, вооруженные артиллерией и минометами, намереваясь, когда замерзнут реки и озера, двинуть их в леса. Села на правобережье тоже зажимали в тиски, хватали по первому подозрению, расстреливали и вешали.
Косой Фаюкин, наколесив по округе более трехсот верст, немало повидав такого, о чем следовало доложить, уходил с правобережья в конце ноября. Обулся в лапти с онучами, из старого зипуна, грубоваты, но греют; с одежкой хуже, одинокая бабка, — две дочки эвакуировались с колхозным стадом, старик помер, сама не надеялась дотянуть до нового тепла, — дала перелатанную поддевку, которая на пуговицах не сошлась, подвязал сыромятным ремнем, а все и сзади поддувает, и спереди прохватывает. Шел уже не в открытую, а таясь, по ночной поре, глухо стонавшими лесками и ложками в обход деревень.
До реки, за которой в двух верстах вольные места, только по луговым лознякам до взборья проскочить, добрел перед рассветом, залег на круче в размоине. Над головой висело ровное серое небо, сеяло, завивало на ветру редкий снежок, от глинистых в трещинах стенок промоины несло могильным холодом. Казалось, мерзнут уже не руки и ноги, а стынут где-то в глубине, превращаются в лед внутренности и кости. Туманившимися от слезы глазами высматривал — река внизу, глубокая, тиховодная, уже стала, схватилась льдом от берега до берега, но, по всему судя, был он еще слабым, ненадежным. Чудилось — лег наискосок по тонкой серой напороши лисий ли, заячий ли след; хорошо, если б так, зверь ходит с понятием. Да, чего там не получись, идти надо, попятного ходу нет.
В сумерках, дымивших поземкой, спустился к берегу, деревянными закоченевшими руками, обдирая кожу и не чувствуя боли, сломал две тонкие березки, опираясь на них, пополз на животе. Тонкий лед, пружинистый по морозу, прогибался, потрескивал, и Косому Фаюкину мгновеньями казалось, что вот и все, начинает проваливаться, уходит в черную воду с илом и корягами на дне — он знал этот мрачный плес, когда-то ловил тут сомов, нырял, выпутывая снасти. Но это было давно, по летней теплыни, теперь, если возьмет, обнимет смертным холодом, не отпустит. И никто не узнает, куда девался, где нашел могилку. Однако березки держали и лишь у самого противоположного берега провалился на быстринке — заторопился, встал на ноги до времени. Ухнул до пояса, ледяная вода обожгла, оглушила; выматерившись сгоряча, подумал — теперь, сколько сил, надо бежать, а то быстро скрючит, повалит намертво.
На взборье выполз чуть живой, дышал со свистом, по лицу размазана кровь — подрал в лозняках, они на морозе как проволочные. Но немного отогрелся. Еще часа через полтора добрался до передовых дозоров, оттуда в лагерь отвезли на лошади; в землянке, стуча зубами, бессильно повалился на нары. Вскипятили котелок малинового отвара, поили, пока не закапало с подбородка, навалили поверх одеяла всякую одежду — не успел сказать спасибо, провалился в сон. Потом, уже за полночь, временами заходясь кашлем, — видно, купанье не прошло даром, — рассказывал командиру и комиссару о том, что видел и слышал. И не закончил — сморило, швырнуло головой на стол, пришлось продолжать утром. Командир положил руку на плечо, сжал:
— Умаялся — как конь на лесовывозке. Кость шкуру продирать начинает. А поработал хорошо, наградную на медаль писать будем, теперь к нам самолеты из Москвы ходят. Отоспись, сколько душа возьмет, потом другое дело поищем.
— Это почему другое? — насторожился Косой Фаюкин. — Или что не так?
— Так, все так. Только сейчас на правый берег людей пускать не будем, обойдемся теми, что есть. Там теперь, сам знаешь, мышь не проскочит, карателей нагнали. Ну, и