Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Сникните! Сейчас будет Зал Реликвий!
Не совсем понимаю, чего именно от меня хотят, но на всякий случай опускаю голову и искренне надеюсь, что выгляжу покорно и сникшей. Дальше вижу только мельтешение ботинок дознавателя. Солнце робко трогает в спину: эй! Наверное, считает предательницей.
О том, что вошли в тот самый зал, понимаю по изменившемуся цвету пола – теперь из-под ног разбегается шахматная доска: чёрный-красный, чёрный-жёлтый, – и по гулким шагам. И вновь усугубляю грех грехом – нарушаю запрет не смотреть.
По чёрному полю – семилепестковый цветок. Иероним Босх «Семь смертных грехов и четыре последние добродетели». В центре Господь. Грозит сурово и надпись переводит его жест: «Бойся, бойся, бог всё видит». И мне кажется, что да, до дна души. Где сжимаюсь в комочек и скулю, крошечная, обнажённая, бессильная пред властью Его. А потом и вовсе всё немеет – нам бархатном ложементе кошмар моих школьных лет – «Божественная комедия» Данте. И строки – золотые на чёрной дощечке:
А если стал порочен целый свет,
То был тому единственной причиной
Сам человек: – лишь он источник бед,
Своих скорбей создатель он единый.
Ты грешен уже потому, что рождён. Надежды нет. Красота умерла. Агония затянулась. Наслаждение непристойно.
Яркий свет выжигает зрачки – из пола, обвивая выступ с дремлющей в бархате книгой, вырастает огненно-белая роза. Тянется, выше и выше, пробивая потолок, и белоснежные лепестки кружат пухом ангельских крыл.
Вот спасение! Огонь. Он пожрёт бренную плоть, и я рассыплюсь сияющими искрами. Что может быть прекраснее?! А сказали – красота умерла. Моя смерть будет мгновенной и ослепительной.
И переполняющее счастье стекает по щекам росинками слёз. Шагаю вперед с улыбкой.
Когда в нас подлых мыслей нет,
нам ничего не следует бояться…
Меня хватают за шиворот, резко тянут. Потом пощёчина – обжигает, но и отрезвляет.
В синих глазах дознавателя Вячеслава плещется ярость.
– Вы спятили, миледи? – спрашивает робко, хотя желваки так и ходят. И уже куда резче, встряхивая: – Я же велел не смотреть! Когда вы уже выучите, бестолковая, что нельзя, значит, нельзя! Совсем! Никогда!
Его трясёт.
Мне жутко стыдно. Провалиться на месте. Букально.
Больше он не церемонится – берёт за ворот, как нашкодившего котёнка, и волочёт за собой, будто я – тряпичная кукла.
Не сопротивляюсь. Терплю. Натворила делов, дура! А ведь намеревалась выбраться отсюда. Злюсь на себя.
Вячеслав распахивает толстую, массивную дверь и зашвыривает меня внутрь.
Приземляюсь на четвереньки. От соприкосновения с полом клацают зубы. Прошивает электричеством – забила локоть.
Морозит, пробирает.
Пытаюсь собрать себя и встать. Кое-как поднимаюсь на колени. Вскидываю голову и… торопею.
Потому что медленно, лениво и сыто ко мне поворачивается он…
Гудок четвёртый
…они нагрядывают быстро. Лысик чуть позади, а здоровяки – побегают. Оба сразу, хватают, крутят, уроды.
Визжу, лягаюсь, пытаюсь укусить.
Толстый кидается на них:
– Не трогайте её, слышите?! Это не она! Это не Мария Смирнова!
Кто бы его слушал! Отшвыривают, как того прыгуна. А потом добирается лысик, ширяет – тонко, больно. Во мне – огонь и муть. Сгораю и всё плавится в мареве.
Прости, Тотошка. Дура, что не слушала… Теперь знаю, почему убивают сонников …
…что за на фиг? Кто подсунул мне под голову кирпич? Ай, сссссс… Убью!
Мотает по сторонам, всё затекло и башка вот-вот лопнет. Ненавижу всех, в этой холщине уже и поспать нельзя! Опять куда-то рыпаются! Не сидится бабе Коре на месте. А может Тодор? Стоп!
Веки пудовые, не поблымаешь, как раньше. Разлепляю однако, зырю. Не холщина явно. Стены прочнее. Лавка у стены. Дрожит всё: соображаю – колымага.
Напротив – здоровяки лысиковы. Хоть и правильные, но мерзкие. У одного шрам через морду. Другой лыс, как барабан. Только по краю, ближе к ушам, полоска волос. Дрыхнут вроде.
Но я то знаю: стоит рыпнуться – налетят. А у меня руки за спиной, хламидой скручены, ноги тоже замотали и башка – пудовая гиря. Мне не выкрутиться. Гиль учил лезть, только если можно выкрутиться. А если нет: сиди и жди. Будет ещё.
Жду.
Колымага тормозит, здоровяки вскидываются. Не дрыхли! Так и знала. Один дверь открывает, другой – тянет меня как мешок, по ногам-рукам спелёнатую.
А вот я не торможу, верчу головой, как болванчик: бунь-бунь… Так, лес. Поди, Сумрачный. Уже лучше. Правда, не знаю, где вылезу в Залесье? А ну если у Разрух или на базаре: здрасьте, Тодор, привет, кашалотики, вот и я! Тогда туго придётся. Но близость леса успокаивает – дом близко. Прорвусь! Уж что-что, а выживать умею. Выжила же в Подземельях Шильды, значит, смогу и здесь.
Останавливаемся у дома. Этот не до неба. Так, чуть выше деревьев. Три окна вверх. Красили в жёлтый, да давно и уже облез. Затаскивают в коридорчик, скидывают на скамью.
Напротив дед. Добрый такой. Зеньками светлый. Лыбится, подмигивает мне: мол, живём. Лыблюсь в ответ, хороший дед, заражает тёплым.
Лысый с полоской говорит деду:
– Принимай товар, Петрович.
– Где ж товар?! – слабо возмущается дед. – Барышня вроде, и хорошенькая.
Снова блымает мне.
– Эта хорошенькая ранила психолога в горбольнице! Вишь, спеленали её. Буйна!
Подключается шрамированный:
– Но наш завотделением её хорошо накачал, смирной будет до завтра.
– Эх, дубьё! – качает головой дед. – Вам бы только накачивать кого. Подходу не знаете!
– Ваши знают, вот и найдёте подход. А пока вот тут распишись, – суёт деду какую-то бумагу. Тот черкает и встаёт из-за стола.
– Ну что, красавица, идём что ли?
– Пашка, проводи, – кивает лысо-полосатый шрамированному, и тот снова хватает меня и волочёт. А сам на место деда плюхается и достаёт какой-то прибор: плоский такой, с кнопками.
Что он там делает, уже не рассмотреть, за угол ушли. Дед заводит меня в комнату, и пусть она не такая, как в лаборатории, и нары поплоше, но у меня щемит глаза – никогда своей комнаты не было. Да что там – даже холщины! Даже нар!
Тут нары, столик, сидуха, и главное – окно. И солнце, и небо, и лес.
Сажусь на нары, тогда Пашка со шрамом машет деду: бывай и уходит. А дед качает головой и начинает меня распутывать.
– Что ж ты, красавица, такая молодая, а уже на людей прыгаешь? Нехорошо это.