Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А откуда?
— У нас по средам ужинают. — Он поднял с песка рубашку. — Каждую среду, сколько себя помню. Хорошие люди, привозят матери настойки. У неё спина, от аптечного не легчает, от этих встаёт и ходит. Такие не купишь.
Он ушёл, не подав руки, и это было единственное честное, что он сделал за день.
Настойки, которых не купишь.
Я сидел на песке и разбирал это по частям. Аптека такого не делает, иначе он бы там и брал. Варят сами, и варево такое, что снимает то, с чем не справляются лекари. В империи один род умеет варить так и держит на этом монополию, и его старший привозит эти склянки лично, каждую среду, с тех пор как Ратников себя помнит, в дом человека, чей сын сегодня первым полез ко мне драться.
Ничего это не доказывало. Ратников-младший мог не знать ничего, мог знать всё и сказать столько, чтобы потом не отвечать за сказанное.
Но фамилию Кровиных при мне сегодня не произнёс никто.
Лазарет Академии оказался светлым, тихим и совершенно не похожим на палату, в которой я очнулся неделю назад: высокие окна, белые ширмы, запах трав вместо антисептика.
Целителя звали Юрий Карлович, ему было под шестьдесят, и рёбра он щупал по-рыночному, как арбуз.
— Два, — сказал он. — Правое шестое трещина, седьмое надлом. Глаз пройдёт сам, скула цела. Ложитесь.
Он положил ладони мне на бок, и я почувствовал, как в меня входит чужая мана — тёплая, густая, ровная, совсем не похожая на ту ничейную, что стояла в зале инициации.
А потом почувствовал, как родовой дар Жаровых разворачивается ей навстречу.
Он не потянул. Он открылся, как открывается рот у голодного, и мана Жизни пошла в меня втрое быстрее, чем целитель её отдавал. Юрий Карлович крякнул и отнял руки.
— Так, — сказал он.
Он посмотрел на свои ладони, потом на меня, потом сел на табурет и потёр переносицу.
— Молодой человек, вы сейчас выпили из меня примерно недельный запас. Не взяли — выпили. Я работаю с двадцати двух лет и такого не видел.
— Извините.
— Не извиняйтесь, вы этого не делали. Оно само. — Он снова положил руку мне на бок, теперь осторожно, и подержал недолго. — А вот кость… Кость встала. За полторы минуты, при норме в четыре дня. И встала неправильно.
— Сломана?
— Нет. В том и дело, что нет. Срослась плотнее, чем была. — Он убрал руку. — Знаете, что это значит? Что в следующий раз она сломается не там, где сломалась сейчас, а рядом, потому что рядом мягче. И так каждый раз, пока во всей грудной клетке не останется ни одного слабого места.
Он встал и пошёл к шкафу.
— Одевайтесь.
— А обезболивающее?
Юрий Карлович обернулся, и в его лице не было ни злорадства, ни назидания. Обычное усталое лицо: этот вопрос ему задавали в сотый раз.
— Не дам, — сказал он.
— Основание?
— Устав Академии, параграф о боевых травмах у первого курса. — Он сложил руки на груди. — Дам вам болеутоляющее, и вы завтра пойдёте на полигон, потому что вам не будет больно. И послезавтра пойдёте. А на третий день вас принесут ко мне на носилках, и я буду собирать вас по кускам и объяснять родителям, почему их сын больше не сможет держать ложку.
— Я не собирался…
— Собирались. — Он пожал плечом. — Все собираются. Вам восемнадцать лет, вы сегодня выиграли и вам показалось, что вы поняли, как это устроено. Боль — единственное, что у меня есть, чтобы объяснить вам, что вы не поняли. Она будет держать вас правой рукой за горло каждый раз, когда вы захотите ударить с разворота. Через неделю вы научитесь не хотеть.
Он выложил на стол мазь и бинт.
— Это от отёка, оно не обезболивает. Приходите в четверг.
Я оделся и пошёл к двери. У порога он меня окликнул.
— Жаров. Про ману — я обязан доложить.
— Понимаю.
— Не обязан, — поправился он и посмотрел в окно. — Хотел сказать: обязан, но не стану. У меня двадцать лет назад тут лежал мальчик с похожим… не с таким, но похожим. Я доложил. Ему было шестнадцать. — Он взял со стола журнал и открыл его на чистой странице. — Больше я его не видел.
Коридор восточного крыла к вечеру пустел.
Я дошёл до своей двери, постоял, чувствуя, как рёбра отзываются на каждый шаг, и не стал заходить. Вместо этого спустился на этаж и вышел в галерею с витражами — ту, где портреты.
Свет из стёкол лежал на полу цветными пятнами и почти не двигался.
Девочка с обожжённым лицом висела третьей от конца. Я подошёл ближе, чтобы прочитать табличку. «Вяземская Анна Петровна. Аномалия Северная, 1891. Восемнадцать лет».
Год смерти совпадал с годом поступления.
Я стоял перед ней и думал совсем не о том, о чём следовало бы думать человеку в моём положении. Кровины, среды, Ратников-старший, который редко ошибается, — всё это отодвинулось. Я думал о том, что художник написал ей спокойные глаза, хотя видел её, скорее всего, уже мёртвой, по описанию — и всё равно решил, что спокойные подойдут лучше.
Я отправлял таких на линии сотнями, и меня никогда не занимало, какими их потом рисуют.
Рёбра дёрнули, и я вспомнил, что стою.
Юрий Карлович был прав насчёт правой руки: каждый вдох теперь напоминал о развороте, которого я не сделаю. Но он ошибся в другом. Он думал, что боль научит меня не хотеть. Боль научила меня считать: неделя до заживления, четыре дня по норме, полторы минуты при поддержке целителя. Три числа, из которых складывалась одна простая мысль.
Мне не нужно было учиться терпеть.
Мне нужна была аномалия — место, где эту схему можно крутить непрерывно, а не раз в неделю. И человек, у которого есть право меня туда отвести.
Таких людей в этом мире было двое, и один из них жил в Кремле.
* * *
Спарринг с Вороновым назначили на шесть утра, и пришёл он в четверть седьмого.
— Опаздываете, — сказал я.
— Проверяю, дождётесь ли. — Он снял пиджак и повесил на крюк. — Двое из троих уходят через двадцать минут и потом объясняют, что не поняли расписания. Вы простояли сорок. Хорошо.
Полигон Канцелярии был подземным, без окон, с низким потолком и лампами по углам, и после мраморных галерей наверху он казался честнее.
— Правила, — сказал Воронов. — Я работаю в четверть силы.