Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пойдем дальше. Как быть с музыкой? Если завтра в кафе у «Коломенского» вместо сборника Romantic Collection начнет играть сборник песен М. Круга? Кафе с «Владимирским централом» и без – это одно и то же кафе? И если нет, должны ли мы заключить, что песни Круга – материальные объекты, локализованные в евклидовом пространстве?
Пуристская версия социальной топологии в духе ПкМ-1, вероятно, запретит нам апеллировать к нематериальным сущностям как топологическим объектам. Все, что не находится в евклидовом пространстве, не существует и в пространстве сетей. Однако это идет вразрез со всей логикой социальной топологии. «Сетевая формула» города состоит из элементов топологически разной природы. Некоторые из них – нематериальны (т. е. обладают пропиской в пространстве сетей, не будучи «гражданами» физического пространства). Знаки, образы, метафоры, нарративы – суть объекты сетевого пространства («узлы сети») так же, как галеон, кафе или парк Горького.
У данной линии интерпретации есть основание в истории акторно-сетевой теории. Термин «актант» Брюно Латур заимствует у своего учителя А. Греймаса, главы Парижской школы семиотики. Недавнее исследование [Напреенко 2013] показало этот переход – в какой момент Латур решает «опрокинуть семиотику в онтологию», распространив принципы семиотического анализа на объекты «по ту сторону текста». В этой новой онтологии что-то может быть признано существующим лишь по эффектам своего конститутивного действия (по силе и количеству связей с другими актантами); есть метафоры, которые «существуют» куда больше некоторых людей. Онтологический статус – не априорная, а достижительная характеристика.
Что дает такое теоретическое решение? Прежде всего, оно заставляет нас более пристально изучить действие конкретных городских метафор в их новой – топологической – роли.
Привычная социологическая оптика заставляет различать за политическими решениями и ходами подлинные мотивы, ставки и интересы игроков [Бурдьё 1993]. Однако есть и принципиально иной способ мыслить политику, особенно городскую. Не задаваясь вопросом «Что за этим кроется?» [Луман 2002: 320], мы анализируем устойчивые повествования о городе, предполагая, что существует множество дискурсивных полей, одно из которых – поле политики. То есть помимо литературных («Москва в произведении Гиляровского»), визуальных («Нью-Йорк в комиксах о Бэтмене»), исторических («довоенный Вильнюс в воспоминаниях современников») и множества иных «дискурсов» можно выделить особый кластер политических репрезентаций города («Москва в Стратегии развития – 2025»). Такие нарративы мы далее будем называть городскими идеологиями [Hackworth 2000].
Ключевое отличие идеологий от иных типов нарративов состоит в том, что они встроены в процесс принятия политических решений. При этом формируются подобные идеологии, как правило, не «внутри» управленческой машины, а в совсем иных дискурсивных пространствах – формируются как устойчивые языки описания города: со своей аксиоматикой, оптикой и, что особенно важно, метафорикой. Всякая идеология – язык описания, но далеко не всякий язык описания – идеология. Этот тезис, заимствованный нами из интерпретативного политического анализа [Schon, Rein 1994; Яноу, ван Хульст 2011: 87–113], позволяет представить все пространство принятия политических решений как битву разных языков описания за право определять, что такое город и каким он должен быть.
Сегодня в большинстве мегаполисов мира мы найдем два противоборствующих языка описаний, сложившихся в конце XIX – начале XX века. Базовая метафора первого языка: город как машина роста, машина развития. Рост здесь понимается, прежде всего, как экономический рост. Это модернистский нарратив, нарратив «высокого урбанизма».
Именно в городах концентрируются все основные ресурсы (человеческие, материальные, интеллектуальные) и именно здесь происходит самый значимый «модернизационный прорыв» XIX века. Высокий урбанизм – плоть от плоти высокого модернизма. Мы обнаружим немало примеров такого мышления о городе в Советском Союзе 1920–30‐х годов [Паперный 1996], но классический пример – Нью-Йорк Роберта Мозеса [Robert Moses 2007]. По свидетельствам современников, Мозес страдал комплексом «гиперактивного строительства», ньюйоркцы называли его master builder. Его фетиш – скоростные городские магистрали, parkways и highways. Идеология «манхэттенизма» (с акцентом на строительстве небоскребов, автономизацией кварталов и гипернасыщенности городского пространства [Колхас 2013]) получила при Мозесе новый толчок. Мозесу приписывается возведение в культ двух свойств современного мегаполиса – мобильности и плотности.
За таким модернистским способом мышления о городе стоит классический просвещенческий рационализм. Р. Декарт мимоходом замечает:
…старые города… обычно скверно распланированы по сравнению с теми правильными площадями, которые инженер по своему усмотрению строит на равнине [Декарт 1989: 267].
Однако в США классический рационализм усиливается пуританским утопизмом и ярким образом «Сияющего града на холме», абсолютного земного центра [Bremer 2003]. Несколько утрируя, можно сказать, что метафорика высокого урбанизма проходит путь от «Сияющего града» Джона Уинтропа до «Лучезарного города» Ле Корбюзье [Curtis 1994].
Второй язык мышления о городе формируется несколько позже модернистского. Его самоназвание – «новый урбанизм» [Лефевр 2002], но мы будем называть эту городскую идеологию «левым урбанизмом» [Грац 1995]. Левый нарратив прицельно бьет по наиболее уязвимым точкам высокомодернистских проектов. Все, что начинается как «машина роста и развития», рано или поздно оборачивается «Метрополисом» из фильма Фрица Ланга. Или – совсем другой сценарий – как город Бразилиа, вдохновленный Осакром Нимейером и построенный Лусиу Куштой.
Модернистский город – машина роста и развития – соединяет в себе мечты таких разных людей, как Ле Корбюзье и Роберт Мозес: он динамичен, мобилен, богат и… плохо пригоден для жизни. Это Москва в кубе. Поэтому для «левых урбанистов» город – тоже машина, но машина отчуждения, неравенства и несправедливости. Наиболее динамично растущие города Индии и Китая – это города, развивающиеся в том числе за счет своих двойников-невидимок: трущобных окраин, гетто спальных районов, мигрантских пригородов и т. д. Благодаря советскому наследию мы пока слабо представляем себе, что такое резкая пространственная сегрегация. Она наполнила повседневную жизнь больших городов ощущением отчетливого присутствия иного, Чужого (хорошо проиллюстрированным в фильме «Девятый район»). В том же Мумбае при нынешних темпах роста к 2050 году будет жить 36 млн человек (пока это шестой город по численности населения в мире, но в недалеком будущем он выйдет на первое место). Десять лет назад примерно треть его населения жила в трущобах: на шестьсот человек приходится одно туалетное сиденье [Swaminathan, Goyal 2006].
Модернистский урбанизм инвестирует в небоскребы и хайвеи, «левацкий урбанизм» – в электрификацию трущоб, системы общественного транспорта и развитие локальных сообществ. Сама по себе идея абсолютной и самостоятельной ценности малых городских сообществ – не новость. (Отсюда интерес географов и урбанистов к «вернакулярным районам» [Пузанов 2013]). Но «левый урбанизм» сделал эту ценность градостроительным императивом. Здесь показательна история падения уже упомянутого Роберта Мозеса. Когда стало известно, что для строительства спроектированного им шоссе нужно практически полностью снести один из районов Гринвич-Виллидж, журналист Джейн Джекобс подняла мощную общественную кампанию, превратив публичное пространство Нью-Йорка в арену яростной борьбы с планами мэрии. И дело было не в сохранении исторического облика города – вернее, не только в нем. Дело было в разрушении социальных связей, локальных сообществ, того, что позволяет противостоять тяжелой поступи модернистского урбанизма. Джекобс побеждает в поединке с Мозесом. Это один из самых значимых поворотных пунктов в истории Нью-Йорка (следующий такой поворот произойдет гораздо позже, с приходом в мэрию Р. Джулиани).