Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Черкес имел для Армениера неописуемую привлекательность. В лице этого горца, в языке его было нечто такое, что хотя и не утоляло жажды Армениера, но звучало как журчание родника Норавор. Это был цветок не благоуханный, но напоминающий тот райский цветок, что убаюкивала на себе река Зангу.
Гамза как-то запел. До чего была сладостна эта песня на далеком севере! Казалось, из-за горы подымается солнце, встают кусты, а в ущелье сверкает белая лента реки. Его песня окрашивала чуждые ему предметы, и ворота меняли свою форму, становясь вдруг похожими на ворота его родного дома, створы которых пели; вот серая стена, стоящая перед ним, светлеет, как утес Зваронца, когда на его склоне распускается фиалка.
Гамза рассказывал также и о жизни лазарета: «Собака — и то лучше нас живет, кардаш… Ах, если бы я был собакой и убрался из этого края! Шел бы я по селам и полям, днем спал бы на траве, а ночью шел бы до зари и добрался бы до наших гор, до нашего села, и гнал бы скот на горы… Теперь уже горы зеленеют, кардаш…»
Армениер для облегчения участи Гамзы обратился к посредничеству Паррота. Профессор холодно ответил:
— Излишне обращаться к майору Терехину. Он — зверь, и результатом может быть лишь то, что положение вашего земляка еще более ухудшится…
13
В комнате горели свечи, расстилая вместе с желтоватым светом и тишину. Вещи погрузились в полутени. Лишь стекло картины, висевшей на стене, вобрав в себя лучи, отражало их, напоминая узкое окно, пропустившее через себя звездный свет. Было тихо и на улице. Оттуда лишь изредка слышались шаги запоздалого прохожего.
Мадам Элоиза глядела в окно. Когда на улице постепенно стихали шаги прохожих, в комнате тишина еще более сгущалась, и слышалось лишь потрескивание горящих свечей, языки которых плясали, то удлиняясь от ветра, то сворачиваясь. Занавески на окне развевались, и мадам Элоизе казалось, что кто-то с улицы смотрит на нее.
Она подошла к клавиру. От веселых звуков клавиш комната оживилась. Мадам Элоиза машинально заиграла какой-то контрданс, и казалось, она не слушала своей игры, а больше была занята красотой пальцев, подобно девушке, с трепетом вошедшей в воду, но не восторгающейся ни шаловливым всплеском волн, ни берегом, усеянным цветами, а занятой лишь своим отражением, покачивающимся в воде.
Потом раздался старинный вальс — память о тех днях, когда она была уже не невинным ребенком, но и еще не женщиной, познавшей жизнь, — годы, когда первые впечатления накладывают неизгладимую печать на душу. Впечатления эти похожи на увядшие листья, но не глубокой осени, когда оголяется весь сад, переводятся бабочки и скорбно журчит ручей, — а на те первые листья, которые желтеют среди шумного лета и падают на зеленую траву, где поют стрекозы, жучки справляют свадьбу, и весь сад, как орган, издает песню вечного плодородия. Бодрее звучит эта зеленая песня, когда падают первые листья смерти.
Мадам Элоиза больше не прислушивалась к шагам на улице и не глядела на оконные занавески, от ветра приподнимавшие и тотчас же опускавшие свои края, как бы желая кому-то показать прелестную картину: мадам Элоизу, озаренную светом свечей, одетую в черное платье с ярко-красными бантами, подобно розам, распустившимся на плечах, и бросающими красный отблеск на ее маленькие уши из-под пепельных кудрей.
А потертые клавиши плакали. Они исходили тоской. Казалось, корабль удаляется все дальше в море и эти звуки шлют с него последнее «прости» любимому берегу.
Когда замолкла музыка и в воздухе еще не растворились ее последние аккорды, мадам Элоиза услышала глухое шуршанье. Вдали шумел лес. Она подошла к окну. Небо было темное. Шум возрастал. Казалось, далеко-далеко гремит взволнованное море.
Мадам Элоизе стало холодно. Она взяла книжку в сафьяновом переплете и уселась в угол дивана.
Было время, когда она не разлучалась с этой книгой. Читая ее, мадам Элоиза проливала слезы, как это умели в тот романтический век девушки и юноши, чувствовавшие неутолимую тоску в шелесте листьев и в своей душе. И в эту сказочную ночь, когда купалась в сиянии полнолуния башня молчаливого замка, на которой кричала сова, Элоиза, как истая дочь своего века, проливала в уединении такие же слезы над безыменной могилой, воображая, что такова и могила Вертера в дубовом парке, где он ожидал Шарлотту. Меж страниц этой книги все еще уцелели сухие цветы и листья с забытыми датами, лоскутки шелка, из которого шили ее венчальное платье, и тончайшая, как нитка, косичка — сувенир, сплетенный ею.
— О-о, до чего были наивны!.. До чего дорог нам взгляд возлюбленного!.. О, какие мы дети!..
Мадам Элоиза перевернула страницу.
— К чему эта тоска, это разъедающее душу ожидание. Заходит солнце, и хочет оно в последний раз обласкать поля, леса и воды — засиять и исчезнуть… Значит, она состарилась и пришло последнее прощание? И больше не будет иной любви…
Мадам Элоиза смотрела на открытые страницы, но не читала.
Она с горечью почувствовала, что жизнь кончается, и то, что казалось ей весной, — это не молодая весна, которая бурлит сейчас за стенами, а обманчивое бабье лето перед наступлением зимы, когда еще снег не порошит и, обманутая осенним солнцем, вторично всходит травка. Но именно это ощущение и подогревало больше всего ее страсть, ее женскую жажду — испить последнюю пенную чашу по капельке, до дна.
Когда в начале зимы Элоиза вернулась из Ревеля, ее супруг, профессор Герман Ауслендер, сразу же в числе прочих новостей сообщил ей также и про появление Армениера в Дерпте. Мадам Элоиза встретила его в семье Паррота при первом же визите к супругам Паррот. Молодой человек поклонился ей с некоторой сухостью и ушел спустя несколько минут, так и не проронив ни слова.
— Он еще неотесан и стесняется, — заметил профессор, расспрашивая мадам Элоизу о ревельских общих знакомых.
А через неделю профессор Ауслендер сообщил жене, что он будет давать Армениеру уроки географии. Они должны заниматься на дому, так просил об этом профессор Паррот.
— В семинарию или университет Армениер поступить не может, так как он великовозрастен и слабо подготовлен. Он должен быстро пройти те простые дисциплины, которым не обучают на его родине, как говорил герр ректор.
С этого дня дважды в неделю Армениер приходил к ним с тетрадями и грифельной доской под мышкой.