Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Перипетии отношений моих к Мережковскому — целая „история“, притом совершенно мне непонятная. Почему-то (совершенно непонятно почему) он меня постоянно любил, и, когда я делал „невозможнейшие“ свинства против него в печати, до последней степени оскорбляющие (были причины), — которые всякого бы измучили, озлобили, восстановили, которых я никому бы не простил от себя; он продолжал удивительным образом любить меня. Раз пришел в Р. Ф. собрание и сел (спиной к публике) за стол (по должности члена). Все уже собрались. „Вчера“ была статья против него, и, конечно, ее все прочли. Вдруг входит Мережковский с своей „Зиной“. Я низко наклонился над бумагой: крайне неловко. Думал: „Сделаем вид, что не замечаем друг друга“. Вдруг он садится по левую от меня руку и спокойно, скромно, но и громко здоровается со мной, протягивая руку. И тут же, в каких-то перипетиях словопрений, говорит не афишированные, а простые — и в высшей степени положительные — слова обо мне. Я ушам не верил. То же было с Блоком: после оскорбительной статьи о нем, — он издали поклонился, потом подошел и протянул руку. Что это такое — совершенно для меня непостижимо» (147).
Правда, в конце концов Мережковский и Философов пошли в редакцию либерального «Русского слова» и потребовали исключения Розанова из авторов: «Мы или он (Варварин) участвуем в газете». Так с 1912 года розановские статьи под псевдонимом В. Варварин перестали появляться в этой московской газете.
Мережковский всегда вызывал у Розанова чувство некоторой жалости. Свой очерк о нем в журнале «Мир искусства» он начал «страдальческим сравнением»: «Года три назад на видном месте газет печаталось о трагическом происшествии, имевшем место в Петербурге. Англичанин со средствами и образованием, но не знавший русского языка, потерял адрес своей квартиры и в то же время не помнил направления улиц, по которым мог бы вернуться домой. Он заблудился в городе, проплутал до ночи; и как было чрезвычайно студеное время, то замерз, к жалости и удивлению газет, публики, родины и родных. Судьба этого англичанина на стогнах Петербурга чрезвычайно напоминает судьбу тоже замерзающего, и на стогнах того же города, Д. С. Мережковского»[558]. Далекий от жизни, жалкий и тщеславный — таково впечатление Розанова от Мережковского даже в годы их наибольшей близости.
Страшная для Мережковского сторона, говорил Розанов, — его недействительность, ирреальность. «Я его не люблю, но почему-то не могу забыть. Точно я прошел мимо „вечного несчастья“. И это „несчастье“ болит во мне»[559].
Но не только в Мережковском есть «странная нереальность», но и «мир его» как-то странно недействителен. Он вечно говорит о России и о Христе. Две темы. И странным образом ни Христа, ни России в его сочинениях нет. Как будто он никогда не был в России… Как будто он никогда не был крещен… Удивительное явление, замечает Василий Васильевич.
И он приводит слова из письма курсистки Веры Мордвиновой: «Я думаю, Достоевский сказал бы Мережковскому, если б знал его, то же, что сказал Ставрогин Шатову: „Извините, я вас не могу любить“. Конечно! Конечно! Достоевский весь боль за Россию, к которой Мережковский так нескончаемо равнодушен.
Василий Васильевич дорисовывает гротескный образ этого писателя, своего недавнего приятеля: „Уже если что воняет, так это Россия“. А Мережковский и „дурной запах“ несовместимы. Он, мне кажется, родился в скляночке с одеколоном. Не умею, совершенно не умею представить его себе делающим „естественные отправления“. Кстати, я ни разу за много лет знакомства не видел, чтобы он плюнул или высморкался, 10 лет — ни разу не высморкался!!! Чудовищно. И ни разу не закашлялся, не почесался. Я уверен, у них не водится в квартире клопов. Клопы умирают, как только Мережковский „переехал в квартиру“[560].
И еще один не менее яркий розановский портрет Мережковского, включенный в „Мимолетное“. Василию Васильевичу иногда казалось, что Мережковского „нет“. Что это — „тень около другого“, вернее — тень, отбрасываемая на читателя. И говорят: „Мережковский“, „Мережковский“, а его вовсе нет, а есть: 1) Юлиан, 2) Леонардо, 3) Петр, 4) христианство… и проч., и проч. Множество. А среди его… в промежутках между вещами, кто-то, что-то, ничто, дыра: и в этой дыре тени всего… Но тени не суть вещи и „универсальный Мережковский“ вовсе не существует… Оттого в эту „пустоту“ набиваются всякие мысли, всякие чувства, всякие восторги, всякие ненависти… потому именно, что все сие место — пусто.
О, как страшно ничего не любить, ничего не ненавидеть, все знать, много читать, постоянно читать и, наконец, к последнему несчастию — вечно писать, т. е. вечно записывать свою пустоту и увековечивать то, что для всякого есть достаточное горе, если даже и сознается только в себе. От этого Мережковский вечно грустен. „Мережковский“ и „радость“, „Мережковский“ и „веселость“, „Мережковский“ и „удовольствие“ — противоречие в определении»[561].
Для Розанова была неприемлема «иноязычная» позиция Мережковского, который из всей России «знал только Варшавскую железную дорогу», по которой ездил за границу. «Когда я его впервые узнал лет семь назад, — вспоминал Розанов, — он и был таким международным воляпюком, без единой-то русской темы, без единой складочки русской души. У него был чисто отвлеченный, как у Мериме, восторг к Пушкину, удивление перед Петром; но ничего другого, никакой более конкретной и ощутимой связи с Россией не было. Заглавие его книжки „Вечные спутники“, где он говорит о Плинии, Кальдероне, Пушкине, Флобере — хорошо выражает его психологию, как человека, дружившего в мире и истории только с несколькими ослепительными точками всемирного развития, но не дружившего ни с миром, ни с человечеством»[562].
Потом вдруг все совершенно переменилось. В пору Религиозно-Философских собраний 1902–1903 годов Розанов узнает его как человека, который ни в одном народе, кроме русского, не видит уже интереса, занимательности, содержания. Собирая материал о царевиче Алексее и эпохе Петра I, Мережковский посетил знаменитые Керженские леса в Нижегородской губернии, гнездо русского раскола, и рассказывал об этом крае и его людях с неимоверным энтузиазмом.
Высоко оценил Розанов труд Мережковского о Толстом и Достоевском, на который нападал Н. К. Михайловский. Розанов считал, что «это совершенно новое явление в нашей критике: критика объективная взамен субъективной, разбор писателя, а не исповедание себя»[563].