Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И так как в другом месте вы говорите, что испанцы, к которым вы обращаетесь, столь разумны и рассудительны, что разберутся в любом вопросе, каким бы трудным он ни был, я очень верю, что распознают они и ваше злое намерение и достойно его покарают. А поскольку в конце «Диалога» вы приглашаете архидиакона перейти в церковь Сан-Бенито, чтобы завершить там вашу духовную беседу, будем считать это предзнаменованием: к вашему лицу прекрасно идет «сан-бенито»{558}, и в нем, вероятно, вы и закончите жизнь. Ведь, учитывая ваше упрямство, надо ожидать, что вы скорее будете держаться за последние слова вашего письма (где говорите о желании «оставить в нем все, как написано»), чем за первые (где вы притворяетесь, будто хотите его исправить); так что упрямством вы проложите себе путь к наказанию, а не исправлением – к помилованию.
Памяти Анны Ильиничны Хоментовской{559}
Если наш читатель и никогда не был в Лувре, но хотя бы однажды внимательно просматривал альбом работ Рафаэля, то наверняка помнит портрет Бальдассаре Кастильоне. Он всегда приковывает внимание, хотя и не сразу удается определить, чем именно. Проходит какое-то время, пока зритель осознает, что перед ним повторение композиции леонардовской Моны Лизы, написанной примерно десятью годами раньше: тот же треугольник фигуры, тот же градус ее поворота, знакомый жест сложенных рук. Сходство и в то же время различие, способное навести на мысль о вызове молодого художника старшему. Не в мастерстве, не в технике, но в самой концепции портрета и стоящей за ним творческой мысли.
Загадке, игре, развоплощенности Джоконды противостоят человечность, ясность, деловитая серьезность, приземленная, но словно «уютная» плотность; обстановке внеисторического мифа или сновидения – ощущение документальности, «здесь и сейчас»; поэтической сублимации – прозаизм, отдающий чем-то домашним. Зритель чувствует, что Кастильоне немного засиделся перед мольбертом художника, но как человек, не привыкший раздражаться, да еще и увлеченный рождением картины, готов потерпеть. Зимы в Риме пятьсот лет назад были холоднее, чем теперь, и он оделся потеплее, чтобы не замерзнуть в нетопленой мастерской; по беличьему меху рукавов его камзола хочется провести пальцем; жест сомкнутых на животе рук перестает быть иероглифом или символом, как у Джоконды, но передает скрываемую, но все-таки чуть заметную «нахохленность». Тридцатисемилетний придворный напоминает птицу, голубя или самца горлицы, примостившегося в зимний день под выступом городской крыши. Его лицо, обрамленное русой бородой, не мягкой и не жесткой, не средиземноморского типа; его можно было бы принять за выходца с севера Европы – германца или славянина. В нем не пульсируют страсти, ему не свойственны порывы; перед нами человек умный, положительный, надежный, не отчаянно храбрый, но и не робкий, успевший кое-что повидать в жизни. Он неприхотлив, но ценит уют; деятелен без суеты; зная, что такое бой, он всеми способами предпочтет сохранить мир, но за свое достоинство встанет бестрепетно; он дорожит дружбой, но в том, что поистине важно, только сам себе голова; он не завидует чужому уму, таланту, богатству, силе, счастью в любви: есть и у него за душой кое-что такое, в чем он не уступит другим.