Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чёрно-белый, блещущий серебром и золотом поток медленно сплывал с Боровицкого холма. Выставленные по берегу стрельцы сдерживали, как могли, толпы московского люда, не позволяя великому скопищу ввалиться на лёд — продавят.
И пока процессия двигалась к иордани, в Архангельском соборе кто-то измазал дёгтем гробницу царя Алексея Михайловича и поставил на высокую крышку сальную «нечистую» свечу. В то же время Герасим Шапочник, духовный сын Аввакума, с высокой колокольни Ивана Великого метал в толпу «воровские» письма с хулой на новообрядную церковь и «никудышного» государя. Даже со стены кремлёвской разлетались стайки исписанных листков на головы москвичей. Среди писем были рисунки-автографы Аввакума с физиономиями вселенских патриархов — врагов старой русской веры Паисия и Макария и своих — Никона, Иллариона и Павла, проклявших на Соборе святых отцов, просиявших на земле отчичей. Под каждой личиной была подпись: баболюб, льстец, окаянный, продал Христа, сребролюбец. Народ ловил на лету письма, прочитывал, смеялся и прятал в пазухи.
Эта дерзкая выходка противников никоновских новин понудила Фёдора Алексеевича на крайнюю меру.
В апреле по ещё крепкому зимнему насту из Холмогор к устью Печоры на сотне оленних нарт полетели стрельцы охранного полка государева, которым командовал голова — полковник Иван Елагин, произведённый в почётный чин за казни старообрядцев. И теперь его команда из двухсот стрельцов прошлась знакомым путём по Вологде, Холмогорам и Мезени с огнём и мечом страшней, чем по чужой и враждебной земле: гулко тюкали широкие топоры, скатывались с плах на снег русые головы, подмяв собой растрёпанные бороды и ширясь в небо синими глазами, скрипели рели и висли на воротах, дрыгая ногами, мужики и бабы. Помрачённо уставясь в небо, стояла поморская жёнка, прося заступы у Господа, осеняясь привычным двуперстием, не разумея, пошто ей, как и другим, отсекут безымянный и малой палец на крестной руке, оставят только те, что сведённые судорогой будут вечно являть собой грешное троеперстие.
Благоутешной, задумчивой белой ночью на Пустозерск свалилась суровая команда, но уже без полковника Елагина. Он сказался больным и остался в Холмогорах: жестокий человек дрогнул заскорузлой душой — не решился довершить до конца порученное ему зло. Но и без него служба царского величества хорошо знала своё дело, проворила скоро и умеючи. Село окружили, обошли все избы, повязали по составленному списку сосланных сюда ранее немногих разинцев, кои после разгрома и казни атамана их, Стеньки, пробрались в Соловецкий монастырь, став его защитниками. Повязали и пятерых местных мужиков и баб, заглянули в церковь к попу Осипу, но тот, уже разок побывавший в петле, но продолжавший служить по старым служебникам, исчез из села, как улетучился. Сотник Грызлин, досадуя, что проворонил, не успел ухватить строптивца-попа, доложил о своей промашке полуголове Ивану Сергееву, сыну Лешукову, замещающему Елагина. Выслушав его, Лешуков отмахнулся беззаботно:
— За мухой ни с обухом, за комаром ни с топором не нагонишься. Пущай летает покуда, жук навозный, где-нито да сядет…
Всех тридцать стрельцов охраны пустозерских сидельцев во главе с воеводой Неёловым и сотником Акишевым за сочувствие к узникам сменили на надёжных служивых охранного полка, а прежних до времени заперли в воеводской избе и караульне.
— Посидите покеда! — прикрикнул Лешуков на возмутившихся было арестантов. — А там уж некого вам станет охранять, самим быть под сыском!
Сидя в яме с закрытым оконцем, Аввакум улавливал кое-какой шум и суматоху во дворе тюрьмы, потом всё стихло, но где-то в отдалении слышались вкрадчивые перетюкивания топоров, там что-то спешно ладили, а ночью пришли за протопопом: кто-то, чертыхаясь, спустился по земляным ступенькам вниз к узкой двери, повозился ключом внутри замка и распахнул её. Это был сотник Грызлин с вечно поджатыми губами, шумно втягивающими воздух чуткими, как у коня, ноздрями, с диковатым выкатом чёрных глаз.
— Выходь, анафема! — приказал.
Аввакум попытался было накинуть на себя грязный и рваный кафтанишко, но сотник выдернул его из рук и бросил под ноги на пол.
— Непошто, — растянул неподатливые губы. — В рубахе как раз.
Перекрестился протопоп на иконку Спаса, поклонился земно, подумал было взять с собой, но что-то остановило его. Он обвёл взглядом своё подземельице, уже зная, что наконец-то он, вот-вот, обретёт другое, светлое, жилище, заботливо дунул на огонёк плошки, погасил и пошёл за Грызл иным.
Наверху у ступенек в темницу толпились стрельцы, окружившие Епифания и Фёдора. Аввакума втолкнули к ним в круг. Тут же приволокли под руки болезненного Лазаря и всех четверых повели, подталкивая древками бердышей в спины, за ворота. Узники шли молча, догадываясь, куда их провожают.
Ночь была ласковая, белая и тихая — материнская ночь, даже собаки не рвали тишину лаем. Обогнули частокол тюремного двора и пошли влево к хорошо различимой толпе народа, согнанного к бревенчатому срубу, обложенному вязанками сухого сена и оплёсканному смолой по брёвнам. Сруб стоял на земле, очищенной от снега, и люди, столпившиеся на краю двухметрового, укатанного ветрами снежного наста, как бы парили над ним. Стрельцы в жёлтых кафтанах густой стенкой стояли вокруг скорбного места, мрачно опершись на древки бердышей. И пока внутрь сруба вталкивали обречённых, Аввакум успел заметить в толпе монашку с узелком и тёмной иконкой на груди.
— Ксенушка-а! — радостно ойкнуло в сердце.
Но его уже впихивали в узкую щель сруба. Он растопырил локти, стараясь удержаться на месте и промаргиваясь выеденными дымом слезящимися глазами, глядел на неё, и веря и не веря, что это не чудится ему, но не сморгнул слёзной мути, она затуманила монашку, а тут и самого втиснули внутрь тёмного сруба, застучали, приколачивая толстую плаху на узкую щель. Сруб был тесен, смертники стояли плотно. И пока полуголова Лешуков читал приговор о казни «за великие хулы на царствующий дом и церковь», узники отдали каждый каждому последний поцелуй и благословение, а безъязыко, нутром зарыдавшему Лазарю Аввакум пообещал, притиснув его к груди:
— Не конечное наше сходбище, брат, што ты расплюскалси? Радуйтесь, братья, венцы победные ухватим от Христа Исуса. Говорю: приоткрылась дверь заповедная в Царствие Божье.
А у сруба Лешуков закончил читать бумагу, нервно свернул её трубочкой, поджёг от факела, который держал сотник Грызлин, и поднёс её, горящую, к вязанке сена. Она сразу вспыхнула бойко, за ней другие, а там взялись огнём и облитые смолой брёвна. Дым и жар пыхнули сквозь щели внутрь. Узники крепко обнялись, да так и остались стоять братним комком. Из-за треска и хлопанья языков пламени никто из стоящих снаружи не слышал их отходной молитвы, они её пели себе: «Владыко Вседержитель, Отче Господа нашего Христа, помяни души рабов Твоих Епифания, Лазаря, Фёдора и Аввакума и всякие узы разреши, и от всякия клятвы освободи, прости прегрешения их, яже от юности ведомые и неведомые, в деле и слове, или забвением или стыдом на исповеди утаенные. Владыко! Повели, да отступимся от уз плотских и греховных: прими с миром души рабов Твоих и упокой их в вечных обителях со святыми Твоими, благодатию Единородного Сына Твоего Господа Бога и Спаса нашего Исуса Христа. Аминь».