Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И он приказывает рабочим построить для него дом. Они стараются, быстро заканчивают свое дело, и он переезжает в новое жилище. И объявляет, что никого больше не желает видеть.
А царица вновь остается одна в своем дворце, и на сей раз ей даже некого за это ненавидеть: у нее нет иной соперницы, кроме охватившей Антония печали.
Но она не позволяет себе впасть в уныние и, как всегда деятельная, начинает производить подсчеты: пока откроется морская навигация, пока Октавиан приедет в Грецию, сосредоточит там свои войска, потом двинется на Восток, минует Сирию, приблизится к воротам Александрии, пройдет от семи до девяти месяцев. Срок беременности; только плод, который она, царица, будет вынашивать и которому предстоит появиться на свет в результате тяжелых родов, — это смерть.
И тут ее мысли переключаются на детей: как обеспечить им жизнь, достойную их положения — положения отпрысков самой прославленной, самой древней династии? И как сделать, чтобы они тоже могли иметь потомство — плоть от плоти, кровь от крови своей, — которому передадут свои имена и царства?
Только думать о решении этой последней, самой важной задачи ей придется одной: супруг не поддержит ее в ее родительских чувствах. Антоний, впав в меланхолию, забыл, что у них трое детей; более того, в своем доме на дамбе он не вспоминает даже об Антулле, старшем своем сыне от Фульвии, которого сам вызвал в Александрию. Клеопатра, следовательно, несет ответственность за судьбы пятерых детей; и если этой зимой она не примет каких-то мер, чтобы спасти их от мести Октавиана, их ожидает самая жестокая участь. Но какое средство может она найти, чтобы их защитить?
* * *
Сейчас, когда все вокруг рушится и идет прахом, Антоний придумал для себя новую роль: внезапно заявил, что хочет окончить жизнь философом. Он даже отрекся от клятвы «неподражаемых» и выбрал для себя новую модель: по его словам, он желает воспроизвести последние дни жизни Тимона Афинского — старого брюзги, современника Алкивиада, в судьбе которого Антоний будто бы узнает собственную судьбу, потому что Тимон тоже глубоко страдал от человеческой несправедливости и неблагодарности друзей. Немногих близких, которые отваживаются навестить его, Антоний немедленно прогоняет прочь, крича, что возненавидел все человечество.
Перед этими преданными ему людьми он и разыгрывает свою новую роль — с криками, разглагольствованиями о разочаровании в жизни, мрачными репликами. Сколько же времени будет он изображать своего нового персонажа? Невозможно сказать: никто, по правде говоря, не знает, как он проводит свои дни — пустота ли царит в его сознании, или он жалуется на судьбу, предается воспоминаниям. Устремляя взгляд на Фарос, на волны, разбивающиеся о дамбу, пытается ли он найти силы, чтобы совершить то, что не удалось ему в Паретонии, когда он хотел пронзить себя мечом? Самое странное во внезапно происшедшей в нем перемене — не его отречение от «неподражаемой жизни», а та модель поведения, которую он для себя избрал: за всю историю Греции не было человека более озлобленного, чем Тимон. А Антоний — вплоть до момента окончания Актийской битвы — так горячо любил жизнь… Если не считать редких моментов уныния, которые никогда не длились долго, он всегда сохранял веру в будущее, жил радостно. Щедрый, совершенно не злопамятный, доверчивый — даже слишком доверчивый, особенно по отношению к Октавиану, — он никогда не пережевывал старые обиды. Он не мог измениться так быстро, так радикально; и в своем одиночестве, подражая своему новому герою, он, конечно, не искал мудрости, а хотел найти какой-то секрет, суть которого даже не умел выразить словами.
Надеялся ли он, укладываясь спать в своем пустом доме, что смерть придет к нему незаметно, во сне? Или, прежде чем встретиться с Октавианом в битве, исход которой был заранее предрешен, хотел в тишине и покое подготовиться к неизбежному концу? Никто этого не знал, никто не смел его спрашивать: как все чистосердечные существа, прозрачные в своей ненависти, своих удовольствиях, своих слабостях и своем величии, Антоний в тот момент, когда погружался в самые темные глубины своего подсознания, становился абсолютно непроницаемым — и вдруг выясняется, что, помимо черт характера, общих для всех людей его эпохи и его положения, в нем можно обнаружить множество тайн.
Например, почему он так упорно желает жить у самого моря — ведь, как всякий римлянин, он всегда предпочитал качающемуся на волнах паруснику скачущего галопом коня? Преследует ли его мысль об Акции, пытается ли он понять, наблюдая за прибоем, какие чары завлекли его в эту фатальную ловушку? Составляет ли в уме нескончаемый список ошибок, которые совершил с тех пор, как встретился с царицей; думает ли об астрологах, о Тимагене и Алексе, которым всецело доверял и которые на протяжении более чем десяти лет готовили его гибель; вспоминает ли, стоя на берегу закрытого для навигации моря, о Риме, о подлостях Октавиана, о прекрасном лице своей жены, о детях, которых она ему родила и которых он никогда не видел, о том, как она сумела сдержать слезы, когда он расставался с ней, беременной, в виду скалистого острова Корфу (кстати, недалеко от Акция), семь лет назад?
Или он вспоминает мертвецов, которых оставлял за собой во всех своих битвах, вновь видит лица десятков солдат, казненных по его приказу ради поддержания в лагерях воинской дисциплины, перекошенные лица врагов, гибнущих во время атаки под копытами его коня? Но ведь известно, что, когда убивал он сам, смерть его не пугала. Видеть, как она приближается к тебе самому, медленно и неотвратимо, — вот что страшно.
Тогда, наверное, за пеленой дождя, скрывающей стены Фаросского маяка, Антонию мерещатся посиневшие лица людей, умиравших рядом с ним в горах Армении; он вспоминает тоскливые дни, пережитые им самим во время второй гражданской войны, под Мутиной[116], когда он утолял голод корнями, дикими травами, подошвами своих сандалий… Но в те времена, когда с ним случались несчастья, он всегда шутил: даже тем, кто мучился в агонии, умел сказать что-то настолько смешное, что не раз видел, как их последний вздох превращается в улыбку…