Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хирург принял конверт. Доктор Адамчик ловко подхватил хромированный, цилиндрический холодильник. Прижимая к груди, как младенца, вынес наружу. У выхода его ждала черная машина с фиолетовой мигалкой, которая тут же включилась, расплескивая безумные вспышки. Машина с плацентарной кровью мчалась в Кремль, где в завоеванном кабинете мучился очередным удушьем Истукан. Рычал от боли, исходил черной пеной. К нему спешил доктор Адамчик, чтобы влить в его гнилые вены алую кровь нерожденного младенца, на краткое время оживить хворую, источенную грехами и пороками плоть.
Маша спала на железной больничной койке, накрытая суконным одеялом. Ее рука бессильно свесилась к полу. Пожилая сестра, проходя мимо, тихо вздохнула. Наклонилась и спрятала руку под серый край одеяла.
Белосельцев спал не раздеваясь, под пледом, и его ночной сон был чередой неотступных видений. Будто он бежит по московским крышам, в парящих скачках перепрыгивает улицы, ухая на гулкие жестяные кровли. Внизу, на площадях, рушатся памятники, искрятся повсюду замкнутые провода, сталкиваются и горят автомобили. С окраины города, черные, с кромкой грязной пены, отражая в мрачной глубине грозовые молнии, надвигаются воды потопа. И он убегает, желая уцелеть и спастись. Выскочил на крышу собственного дома и увидел внизу, на Пушкинской площади, во всю ее ширину и длину, деревянный ковчег. Из золотистых тесаных досок, с овальными бортами, с укрепленным на стапелях килем, похожий на огромный поморский карбас. Ладья была наполнена строителями, которые стучали топорами, визжали пилами, тесали рубанками доски, торопясь достроить ковчег, пока не ударит в борт фиолетовая жуткая тьма.
Очнулся от стуков, скрипов, визжащих металлических звуков. За окном розовела заря. Звуки неслись снаружи, из утреннего города, где еще не слышны были рокоты проснувшихся моторов. Он подумал, что явь является продолжением сна, под окнами умелые корабельщики строят ковчег, куда он сможет уложить груз своей прожитой жизни и спастись от потопа.
Он скинул плед, подошел к окну. Внизу, в сквере, работали плотники, возводили какой-то помост. Пилили доски, рубили балки, вколачивали гвозди. Их полуголые мускулистые тела светились на заре. Помост и впрямь напоминал палубу корабля, но и что-то другое, тревожащее и больное. И он вдруг с ужасом понял, что под его окном строят эшафот, и этот эшафот – для него, и эта заря в его жизни – последняя. Скоро за ним придут. Простучат в коридоре шаги. Войдут палачи, свяжут руки, оторвут ворот рубахи. Поведут по скверу сквозь толпу ротозеев, мимо знакомого фонтанчика, к эшафоту, где будет красная ковровая дорожка, пунцовая, застилающая доски ткань. Его поставят над толпой с голой шеей, и мускулистый мужик станет играть топором.
Он стоял у окна, испытывая слабость во всех своих членах. Слабый запах хвойной древесины был запахом его смерти, его неотвратимой казни. И лишь минуту спустя он понял, что строят эстраду для рок-фестиваля, которым победители собирались отметить свое торжество. Пережитая им удушающая волна страха была последней, которую он отогнал от себя. Он больше не боялся. Страх сменился печалью, затишьем, приготовлением к чему-то, что требовало свободы, тишины, белизны.
Часом позже, когда было нелюдно и не было еще той толпы, в которой могли его опознать, оскорбить, разорвать, он отправился к матери.
Она встретила его, оглядывая подслеповато-тревожными глазами, в полутемной прихожей. Касалась его ладони, плеча. Он прошел в ее комнату, где стояла рассохшаяся старинная мебель – коричневый сундук, квадратный, из красного дерева комод, хрупкий стройный буфет, – из неправдоподобной, далекой и прекрасной жизни. Уселся в маленькое глубокое креслице, в котором когда-то сидела бабушка в луче осеннего белого солнца, легкая, чистая, как облачко. Мать наклонилась к нему, вглядывалась, что-то старалась различить, разглядеть.
– Мама, – сказал он. – Наверное, меня арестуют. Прости, что тебе придется все это пережить.
Он ожидал, что мать разрыдается, что его слова вызовут в ней потрясение, и все ее прошлое – войны, революции, когда цветущая большая семья исчезла дотла на этапах, фронтах, пересылках, – страшно всколыхнется, кинется на нее, опрокинет, и ее старое, любимое лицо станет несчастным, безумным, начнутся ее старушечьи причитания. Но лицо матери стало строгим, посветлело. Под всеми морщинами и усталостью появилась былая красота ее молодости. Ее седые волосы стали светлей, серебристей. Она коснулась его руки и сказала:
– Сын, ты оставайся тверд. Как будет, так будет. Значит, судьба.
И этот свет ее строгого любимого лица укрепил его. Не боясь своей доли, он уже не боялся и того, что сделает ее несчастной. Она родила его и вскормила, наделила родовой, сберегающей памятью. И сейчас, в своей старости, она дарила ему свои последние силы, укрепляла, окружала материнской любовью…
Уходя, поцеловал мать в лоб, в седые волосы, чувствуя на губах знакомый, любимый запах.
Он вернулся домой. За окном шумел и сверкал город. Все так же стучали топоры, возводили тесовый помост, с которого победители были готовы исполнить свои сатанинские гимны. Но это больше не занимало его. Он был тверд и спокоен. У него еще оставалось время, и он должен был им разумно распорядиться.
Его единомышленники находились в тюрьме. В неведомых казематах уже шли допросы, работали диктофоны и телекамеры, фиксируя показания. А он еще был на свободе. И, перед тем как к нему придут, станут рыться, требовать телефонные книги, он должен был уничтожить бумаги.
Рукопись почти завершенной книги лежала на столе. Недописанная страница была прижата к стопке тяжелой зеленой яшмой. «Оргоружие» – свод открытий об интеллектуальной борьбе и соперничестве, об организационных формах подавления противника. Теперь эта книга в руках победивших врагов станет средством угнетения измученного народа, лишенного правителей и государства.
Он снял с бумаг прохладную яшму. Приподнял рукопись. Она была тяжелой, литой. Каждое слово было полновесным и плотным. Пошел на кухню. Раскрыл окно. Поместил у окна на подставке медный, со следами зеленой патины поднос, купленный им когда-то на восточном базаре в Равалпинде. Стал жечь на подносе рукопись, одну за другой страницы. Бумага горела, превращалась в пепел и дым. Пепел морщился, тлел на подносе, а дым улетал в окно, распускался над городом. В этом дыме исчезали африканские джунгли с едкой пыльцой растений, вертолетная пара, летящая над афганской пустыней, жаркая никарагуанская сельва, по которой по пояс в воде пробирался взвод сандинистов, и липкая тина прилипла к стволу миномета.
На подносе, где когда-то лежали восточные фрукты и сладости, сверкала гора белоснежного горячего плова, теперь горели страницы его недописанной книги. И ему не было больно. Так распорядилась судьба…
Раздался входной звонок, но не дерзкий, не требовательный, возвещавший об аресте и обыске, а осторожный и вкрадчивый. Белосельцев открыл и увидел Тэда Глейзера, профессора из «Рэнд корпорейшн», его выбритое лицо, большие окуляры, сквозь которые выпукло, влажно смотрели холодные голубые глаза с липкими ресницами и красными прожилками белков.