Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На другой день я начал писать вот эту книгу, которую заканчиваю теперь. Погода и не думала налаживаться; в очередном кафе в нетуристической части города, в котором обнаружились, на наше счастье, четвертая стена и закрытая дверь, седой, но густо– и чернобровый официант, с насмешливою печалью в глубоко сидящих глазах, тоже казался персонажем непрочитанной португальской прозы конца позапрошлого века; кофе был отличный, но проснуться мы не могли. Тина переносила на айпад свои фотографии, затем принялась подкарауливать официанта, поставив камеру на стол и нажимая на спуск так, чтобы тот не видел. Тот видел, но не подавал виду, что видит. Я сказал себе, что вовсе не обязательно находить Виктора, чтобы начать писать эту книгу, которую я задумал когда-то (которую начал задумывать), полгода назад, в приавтострадной гостинице в Вейле-на-Рейне, бессонной буддистской ночью. Достаточно Виктора исчезнувшего, сказал я себе. В жизни я бы мечтал найти его, но для литературы он, найденный, уже мне не нужен. Найдем мы его или нет, не имеет значения. Все уже есть, я сказал себе, и то, что я знаю о нем, и то, что знаю о Бобе, и мои собственные воспоминания, и то, что я могу додумать, придумать. И все со всем связано, пусть мы и не понимаем, как именно, все со всем соприкасается, соотносится, все в мире, как-то, взаимодействует… Я сказал – не себе, но Тине, – что напишу или попробую написать, кое-что о Викторе, о дзене, о Бобе, о разных других людях, с которыми пришлось мне столкнуться на моем буддистском пути, значит, наверное, и о ней, если она не против. Она всегда подозревала, что этим все кончится, она ответила со своим всепонимающим, всепрощающим, здесь в Португалии заново обретенным ею смешком… И затем мы не знали, чем заняться, и даже попробовали, в ожидании более милостивой погоды, снисхождения барометра, превратиться в туристов, съездили в курортный Кашкайш, съездили на другой день и в другую сторону на Восточный вокзал (Oriente), построенный ко Всемирной выставке 1998 года Сантьяго Калатравой, испанским архитектором, славным в особенности своими мостами (вокзал, показавшийся нам обоим довольно чудовищным, особенно изнутри; показавшийся нам бетонными дебрями, более всего похожими на кошмары Пиранези, его воображаемые темницы); затем долго ходили, фотографируя и не фотографируя, по огромной территории выставки, где, среди прочих, скорее не вдохновивших нас, созданий современной архитектуры, обнаружился белый, строгий и плоский павильон Альваро Сизы Вьейры, самого, наверное, знаменитого из всех португальских зодчих – Сизы Вьейры, который там, в Вейле-на-Рейне, где я блуждал полгода назад и в начале романа, представлен был наименее, может быть, примечательным зданием, фабричным корпусом, намеренно никаким, – здесь же, по нашему общему с Тиной мнению, построил лучшее и прекраснейшее из того, что здесь было, – павильон, своей простотой и отчетливостью, своими колоннами и портиками, окруженными серой и зыбкой в тот день водою, пробуждавший воспоминания классические и замечательный, может быть – прежде всего, своим огромным, легко летящим, провисающим – как если бы он был из парусины, холстины, – бетонным навесом между двумя частями здания; навес этот мы тоже долго, я помню, фотографировали, долго рассматривали (особенно хороши в нем стальные тросы, оставленные открытыми по краям, там, где навес примыкает и крепится к портикам; еще лучше были их зубчатые тени на внутренних поверхностях прямоугольных вытянутых колонн); потом опять вышли к океанской Тежо (к бухте, эстуарию, как угодно); пошли в сторону моста (самого длинного в Европе; сообщил мне путеводитель), названного в честь Васко да Гамы (как еще и называть мосты в Португалии?), моста вантового, совершенно прекрасного, в свою очередь уходившего в серую, по-прежнему взвихренную непогодой безмерность, не подвластную взглядам. Спать, однако, хотелось нещадно; голова болела и у меня, и у Тины; болели ноги – у меня нет, у нее все сильнее. Что-то в тот день не заладилось у нее с обувью. Мы сели на лавочку у бескрайней реки. Нет ли у меня ваты? Ваты у меня не было. Ей пришлось воспользоваться бумажным носовым платком фирмы Tempo, из тех бумажных платков, какие порядочная немка всегда носит с собою, в сумке ли, в рюкзаке; она отрывала кусочки, в комочки их скатывала, вставляла между пальцами ног (с лиловым лаком ногтей). Это долго продолжалось, в духоте и на холодном ветру. Сначала левая нога, потом правая, с уже довольно отчетливою подагрической косточкой возле большого пальца. Чем дольше это продолжалось, тем смешней делалось. Солнце выглянуло, и настроение тоже начало подниматься. Удивительно маленькие для такой большой полной женщины оказались у нее ноги, с высоким, почти балетным подъемом. Терпсихорина ножка при Дианиной груди и ланитах вполне себе Флориных. Покончив с запихиванием бумажных катышков между пальцами правой ноги, еще не надевая ни прозрачных носков, ни слишком узких туфель, она извлекла фотоаппарат из сумки, подумывая, похоже, не сфотографировать ли их, эти ноги, на фоне океанской безмерности, сперва левую, потом правую, потом обе вместе, отбрасывая эту вздорную мысль, усмехаясь своим всепонимающим, всепрощающим, чудесным смешком, заново обретенным ею здесь в Португалии. На следующий день мы отправились на север, в Коимбру и дальше в горы, на маленькой, очень красной машине, взятой нами, наконец, напрокат.
Погода, вопреки предвещаниям барометра, не наладилась, но ждать уже не было у нас сил. Не было и машины с автоматическим управлением – по крайней мере, в тех трех фирмах, куда мы позвонили; я же переключать скорости, главное – выжимать сцепление, за долгую автомобильную жизнь так и не научился. Тина объявила, что сама поведет машину и туда, и обратно, ей плевать, ее это только отвлечет от мрачных мыслей. По автостраде до Коимбры ехать было одно удовольствие; другое дело, что ехать туда нам было не нужно, как впоследствии выяснилось, а нужно было свернуть на Кастело Бранко и держать путь на Гуарду; не произнеси меланхолический доктор слово Коимбра (такое загадочное, такое влекущее…), мы бы это сразу, наверно, сообразили. Мы вообще мало что соображали в нашем португальском сне, от которого уже и не пробовал я пробудиться. Веки падали, и глаза закрывались. Я мог закрыть их, Тина, конечно, нет. Тина, я видел, дергала себя за мочку уха, растирала ее большим и указательным пальцами – старинный способ не заснуть за рулем, она утверждала, которому в Америке научила ее Рут Бернгард. В Коимбру мы не заехали; свернули, по карте, направо; если бы свернули налево, я бы и не заметил. Мне все равно было; я пару раз заснул в самом деле; просыпаясь, продирая глаза, видел, не видя, горы, выраставшие перед нами, вокруг нас, исчезавшие в грозных тучах, вновь принимавшиеся расти; какие-то камни, огромные; обломки скал, разрубленных топором великана; каменные деревни со средневековой церковью в каждой; промельки чистого неба; проблески солнца, вновь и вновь пытавшегося что-нибудь выхватить и отметить: гнутую скобку моста через быструю мелкую речку, айвовые деревья за низенькою оградой; и за очередным перевалом – сосновые склоны, гряды и кряжи, градации синего, серого. Заветный поворот проскочили мы, разумеется; еще час плутали по дорогам, все более проселочным, прежде чем к нему возвратиться; ландшафт, за ним открывшийся, перехватывал дыхание, так далеко было видно, почти, нам показалось, до океана. Целый и цельный мир лежал перед нами – равнина, и за ней опять горы, и за горами горы еще, со всеми прелестями сфумато, и на равнине свои собственные холмы, и холмики, и овраги, и река, и еще одна река, или озеро, блестящее темной сталью, и плоские белые промышленные ангары у этого озера, и густо-зеленые рощи, и деревни, или, может быть, городки, с колокольнями, куполами, громождением красных крыш, и тени туч на полях. Безмерность пространства, земного, морского ли, требует от нас ответа, превышающего наши возможности, даже когда мы бодрствуем, тем более когда мы спим, когда душа молчит, веки падают. Едва увидел я этот ландшафт, едва увидел на очередном склоне, на выезде из деревни, но в отдалении от всех прочих, сам по себе стоявший дом с оградой из плоских камней, с красными воротами и красными, гнутыми, несомненно не-европейскими скатами крыши, не спрятанными оградой, – едва увидел я все это, как тут же понял, что мы – нашли, что Виктор здесь, потому что где же еще и быть ему, как не здесь? Вот, подумал я, сейчас я ударю в гонг (там был гонг, подвешенный к перекладине между двух красных столбиков) – и Виктор нам откроет ворота; уже я видел Виктора, из них выходящего, совсем худого, сожженного солнцем, сведенного к своей окончательной сути, как вон те скалы, в которых ничего нету лишнего… В гонг я ударил; но ворота и после третьего удара не отворились; Виктор не вышел; вообще никто к нам не вышел. Тина зато обнаружила, что ворота не заперты; двор за ними был уже очень японский, с бамбуком, прудами, камнями, расчесанным песком вокруг них. Дом был тоже не заперт; из темной прихожей две ступеньки вели в дзен-до. Никто не вышел к нам и не откликнулся на наш гонг, потому что они сидели; их было, впрочем, только двое: девушка и юноша (тоже похожий на девушку); Виктора среди них точно не было. Они не встали, не обратили на нас внимания – продолжали сидеть, смотреть, он – в одну, она – в другую стену, такую же белую и пустую, в таких же, даже, пупырышках и подтеках масляной краски, как в том, для меня незабвенном, дзен-до на хуторе в Нижней Баварии; деревенских квадратных окошек здесь, впрочем, не было; под потолком, во всю длину стен была вытянута узкая стеклянная лента, пропускавшая пасмурный, сверху падавший свет… Мы сперва решили ждать во дворе; прошло двадцать минут, прошло двадцать пять; я вновь почувствовал, что засыпаю; еще почувствовал, что умираю от голода; мы снова вышли на покатую, по-прежнему пустынную улицу, если можно было назвать ее так; сидя в машине, съели купленные по дороге, на автострадном привале возле Коимбры, очередной пухленькой португалкой очень тщательно упакованные сэндвичи – не столь бесконечные, каким был тот незабвенный Тинин сэндвич, когда-то, в поезде из Нюрнберга во Франкфурт, но все же весьма внушительные, с местной вяленой ветчиною, вполне экзотической, и сухим козьим сыром, тоже местным, пахучим и острым, экзотическим не менее ветчины. Тина сидела на своем водительском месте; крошки, как некогда, падали на ее гигантскую грудь, на черную майку с треугольным вырезом под тоже черной, всегда расстегнутой (потому что, по-моему, ни на груди, ни на животе не сходившейся) кожаной курточкой, в которой щеголяла она в Португалии; вновь, как некогда, она снимала с груди эти крошки; и лицо ее, впервые, может быть, за последние годы было таким же, каким бывало когда-то – успокоившимся, погруженным в себя. Десять (девять с половиною) лет прошло со времени нашего с ней знакомства; все изменилось в жизни… В жизни может быть, но в дзен-до, когда мы снова зашли туда, все было так же; так же, по-прежнему или снова, сидела у одной стены черноволосая девушка в голубых джинсах и белой рубашке, у другой – светловолосый голубоджинсовый юноша в бежевом свитере, с откровенно и нежно женственными чертами лица, всего облика. Подушки и маты сложены были в углу; я соорудил себе медитативное место у свободной стены; Тина тоже устроилась посидеть рядом с юношей. Вы спите, а вам надо проснуться. У вас есть шанс проснуться; проснитесь сейчас. Только тут, сидя на дзенской подушке, в бирманской позе и со сложенными в мудру руками, я почувствовал, что, наконец, пробуждаюсь – в смысле буквальном и не-буквальном, буддистском и не-буддистском. А ведь мы и живем, думал я, благодаря этим кратким, всякий раз неожиданным, преодолевающим жизнь пробуждениям.