Шрифт:
Интервал:
Закладка:
То, что сегодня порой называют «профессионализмом», очевидно, является дальнейшей интенсификацией этого «нового исторического» чувства взаимосвязи между групповой идентичностью и историей, которая также в некотором странном смысле является самореализующейся. Например, историческое исследование дисциплин подрывает их претензии на то, что они соответствуют истине или структуре реальности, показывая, насколько оппортунистически они себя ведут, быстро подстраиваясь под какую-нибудь горячую тему, понимаемую ими как их непосредственная проблема или их кризис (подобным кризисом и является тема постмодернизма). Так, «Опасные течения» Лестера Туроу заканчиваются портретом экономистов как профессионалов, которые были вынуждены бегать от одной тематической области к другой, так что само поле экономики, казалось, вот-вот рассыплется; в то же время Стэнли Ароновиц с коллегами выяснили, что (несмотря на отставание в академических структурах и сохранение онтологической иллюзии, говорящей о том, что научные факультеты, вместе взятые, каким-то образом служат моделью физического мира) едва ли не все исследования в современных точных науках включают в той или иной мере физику, так что науки о жизни вне молекулярной биологии, стали столь же архаичными, как и алхимия[274].
Конечно, нет большого смысла различать происхождение и обоснованность, терпеливо настаивая на том, что возможность рассмотрения чего бы то ни было в плане исторического развития не является аргументом против истинностного содержания (так же, как падение рейтинга на академических рынках не свидетельствует о фундаментальной ложности). Не только история (и изменение) все еще упорно воспринимается в качестве противоположности природы и бытия, но и наличие человеческих или социальных причин (очень часто экономических) считается противоположным структуре реальности или мира. Как следствие, развивается определенная разновидность исторического мышления, которая истолковывает все это в качестве некоей усиливающей саму себя паники; и достаточно упомянуть то, что упоминать нельзя, а именно что все эти науки претерпевают историческое развитие — чтобы сама степень этого исторического изменения усилилась, словно бы указание на отсутствие онтологического основания или фундамента означало внезапное ослабление всех тех крепежей, которые раньше удерживали дисциплины на месте. Сегодня на факультетах английской литературы канон вдруг начал — прямо в процессе обсуждения самого его существования — таять, оставляя после себя большую мусорную кучу массовой культуры и всевозможных неканонических и коммерческих произведений — и это есть своего рода «тихая революция», пугающая еще больше, чем революции в Квебеке или Испании, где полуфашистские или церковные режимы, разогреваемые потребительским обществом, в одночасье превратились в оживленные социальные пространства, напоминающие о шестидесятых (что сегодня кажется неизбежным и для Советского Союза и что неожиданно ставит под вопрос все наши представления о традиционности, о социальной инерции, о медленном росте социальных институтов, как он понимался Эдмундом Берком). Прежде всего, мы начинаем ставить вопросы о темпоральной динамике всего этого, которая либо ускорилась, либо всегда была быстрее, чем казалось нам с нашей прежней точки зрения.
Именно это случилось в мире искусства и этим как раз и подкрепляется диагноз Бонито Олива[275] о конце модернизма как конце модернистской парадигмы развития или истории, в которой каждая формальная позиция строилась диалектически на основе предыдущей и создавала совершенно новый тип производства в пустых пространствах или из противоречий. Но это же можно зафиксировать и с модернистской точки зрения, в несколько пафосной формулировке: все уже сделано; никакие формальные или стилистические изобретения больше невозможны, само искусство закончилось и было заменено критикой. С постмодернистской стороны водораздела ситуация выглядит не так, и «конец истории» означает просто, что происходит все что угодно.
Тогда остаются сами группы и идентичности, которые вроде бы им соответствовали. Просто из-за того, что экономика, бедность, искусство и научное исследование стали «историческими» в каком-то новом смысле (который было бы лучше назвать «неоисторическим»), бомжи, экономисты, художники и ученые не исчезли; скорее, сама природа их групповой идентичности изменилась и стала более спорной, вроде предпочтения одной моды, а не другой. И в самом деле, неоистория, которой больше некуда отводить все более бурные воды своей гераклитовской реки, похоже, почти наверняка обратится к моде и рынку, который ныне понимается как более глубокая экономическая реальность, таинственная и завершающая в той же мере, в какой некогда такими качествами обладала собственно история. Следовательно, неоисторическое объяснение оставляет новые группы на месте, избавляется от онтологических форм истины и декларирует свою приверженность некоей более секулярной, в конечном счете детерминирующей инстанции, привязывая свои открытия к рынку, а не к тем или иным вариантам капитализма. Возврат к истории, заметный сегодня повсеместно, требует более внимательного изучения в свете этого «исторического» подхода — но только это не совсем возврат, скорее, он означает нечто вроде включения «сырья» истории и отказа от ее функции, то есть своего рода уплощение и присвоение (в том смысле, в каком недавно говорилось, что неоэкспрессионистские немецкие художники сегодня рады тому, что у них был Гитлер). Однако наиболее систематичный и абстрактный анализ этой тенденции к коллективной организации, охватывающей как деловой мир, так и низшие классы, соотносит предельное системное условие возможности всего этого формирования групп (того, что ранее называлось его причинной обусловленностью) с динамикой позднего капитализма как такового.
Такова объективная диалектика, которую популисты часто считали отталкивающей и которая часто воспроизводилась в более узкой форме как парадокс или паралогизм: новые группы являются множеством новых рынков для новых продуктов, множеством новых требований к рекламному изображению как таковому. Разве не является индустрия фаст-фуда неожиданным решением — прямо как в философии, одновременно исполнением и устранением — спора об оплате домашнего труда? Разве не должны квоты меньшинств пониматься, прежде всего, как распределение сегментов телевизионного времени, и разве не является производство подходящих товаров, специфичных для новых групп, самым настоящим признанием, которым деловое общество одаривает своих других? Наконец, разве не зависит сегодня в конечном счете сама логика капитализма от равного права на потребление — точно так же, как ранее она зависела от системы оплаты труда или единообразного комплекса правовых категорий, применимых ко всем и каждому? Или же, с другой стороны, если индивидуализм в конце концов и правда мертв, не жаждет ли поздний капитализм лумановской дифференциации, бесконечного производства и размножения новых групп и неоэтничностей любого рода настолько, что его можно считать единственным по-настоящему «демократичным» и уж наверняка единственным «плюралистичным» модусом производства?
Здесь следует провести различие между двумя позициями, в равной мере неверными. С одной стороны, с точки зрения