Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Михал Афанасьевич. — Маше казалось, она проваливается в снег все глубже и глубже. — Умоляю вас. — Боясь коснуться его лба, взор описал большой полукруг и, успев захватить кусочек зимнего неба, опустился на окна первого 13-го дома.
В его окнах горел свет.
Над двухэтажным домом № 13, постройки изумительной… в саду, что лепился под крутейшей горой, все ветки на деревьях стали лапчаты и обвислы… Дом накрыло шапкой белого генерала, и в нижнем этаже… засветился слабенькими желтыми огнями…
Булгаков никогда не напишет это про Дом?
— Выслушайте меня. — В отчаянии вцепилась она глазами в пуговицу на его шинели. Пуговица обвисла на нитке, ее б следовало пришить. — Пойдемте на Владимирскую горку. Ведь это лучшее место в мире.
— Вы так думаете?
«Вы так думаете!»
Но он еще так не думал. «Лучшей в мире» горка станет, когда Булгаков окажется в Москве, отрезанный от Города. Бесконечная, как идущий с горы снежный вал, любовь к Киеву, накрывшая страницы романа, будет помножена на ностальгию, на бесконечную боль потери, тем большую, чем недостижимее для него будет «лучшее место в мире Владимирская горка», «самая фантастическая улица в мире» Малоподвальная, дом «постройки изумительной»…
Точнее, не будет.
Не будет ностальгии, не будет боли, не будет Москвы.
Не закончатся «времена легендарные, те времена, когда в садах самого прекрасного города нашей Родины жило беспечальное, юное поколение». Когда «весной зацветали белым цветом сады, одевался в зелень Царский сад, солнце ломилось во все окна, зажигало в них пожары. А Днепр! А закаты! А Выдубецкий монастырь на склонах! Зеленое море уступами сбегало к разноцветному, ласковому Днепру. Черно-синие густые ночи над водой, электрический крест св. Владимира, висящий в высоте…
Словом, город прекрасный, город счастливый. Мать городов русских».
И стоявший пред ней обладатель пригорюнившейся пуговицы принадлежал к поколению, в сердце которого жила счастливая «уверенность, что вся жизнь пройдет в белом цвете, тихо, спокойно, зори, закаты, Днепр, Крещатик, солнечные улицы летом, а зимой не холодный, не жесткий, крупный ласковый снег».
Так и будет. Так будет.
Булгаков будет счастлив. И никуда не уедет. И потому ничего не напишет.
«Тогда я умру…»
— Тогда, быть может, дойдем до Контрактовой? — тускло спросила Ковалева у пуговицы.
Похоже, она заинтриговала его.
Да и разве мог любимейший старший брат четырех нежно любимых младших сестер отказать не разъясненной, испуганной барышне, умоляющей.
— Прошу вас. — Он подал ей руку.
Машин взгляд успокоился — теперь он был обращен под ноги. Наклонный, покрытый скользким снегом Андреевский спуск подарил оправдание.
— Скажите, Михал Афанасьевич, — расхрабрилась она на двенадцатом шаге, — вы верите в невозможное?
— Зависит от того, насколько оригинально вы изволите понимать невозможное. — Голос невидимого ей собеседника был вежливым, мягким, чуть ироничным.
Но желавшим понять.
— Например, что однажды к человеку может прийти Мефистофель.
— Что ж… Такое очень возможно.
— Вы верите в Сатану?
— Церковь решительно убеждает нас в его существовании. Тот, кто верит в Бога, верит и в Дьявола. — Он сказал это как нечто само собой разумеющееся.
— Об этом я как-то не думала…
Она подняла на него глаза.
И испытала пустоту разочарования.
Спутник не был Булгаковым!
Машин Булгаков был совершенно иным — сорокалетним. С моноклем в правом глазу. С жесткой линией рта, с сильными глазами.
А этот был лишь повзрослевшим гимназистом, встреченным ею на Владимирской горке. Все еще чересчур молодым. Хотя и успел стать почти ровесником Маши.
Но Машин Булгаков — не мог быть ее ровесником!
И все же:
— Значит ли это, что добро так же неотделимо от зла? — взволнованно спросила она его.
— Вы спрашиваете меня, точно я пророк. — Он улыбнулся. Улыбка сделала студента университета еще более юным — еще более не Михал Афанасьевичем.
Однако другого Михал Афанасьевича в Машином распоряжении не было.
— А в ведьм вы верите?
— Как же не верить, если у Гоголя бурсак Хома Брут вышел вон из тех ворот Академии, да так и не вернулся к братии? — показал ей улыбчатый студент на здание Киево-Могилянской.
Он, конечно, шутил.
Они стояли на Контрактовой. Сбоку к Городскому-Контрактовому дому прилепился веселый базарчик-«толчок», обнимавший кольцом фонтан «Самсон» — его воде приписывали целебные свойства. Вокруг торговали дешевыми крестиками, иконками, корзинами, стеклярусом. На крыше балагана сидел Святочный дед и бросал афиши в толпу.
— Начинается представление всему миру на удивление! — кричал зазывала.
«Сегодня же Рождество…. 25 декабря. Первый день Святок.
Мишу наверняка ждут дома, где…»
«всегда в конце декабря пахло хвоей, и разноцветный парафин горел на зеленых ветвях». «О, елочный дед наш, сверкающий снегом и счастьем!»
— Вы что-то еще хотите спросить?
Она хотела спросить его многое.
Что он хотел сказать, умирая, повторяя: «Чтоб знали, чтоб знали»?
Но этого он не знал.
Что он знал про трамвай?
Кто стал его Сатаной, ставшим в «Белой гвардии» Михаилом Шполянским, стараниями которого пал Великий Город? И почему все-все-все, случившиеся с ней, было только ради Него?
Но он не знал.
И не узнает. Так же, как и она.
— А вы могли бы поверить в перемещенья во времени? В то, что можно попасть в будущее? Или в прошлое, — заторопилась Маша.
— Это было б занятно. — Он смотрел на нее со спокойным вниманием старшего брата, привыкшего выслушивать девичий лепет.
Его глаза, такие похожие на голубой камень в перстне Демона, переливались множеством граней: ирония, любопытство, нежное предчувствие праздника.
Но грани, которую она надеялась там разглядеть, — бесконечной булгаковской веры в безграничность пространства и времени, проникшись которой Маша в свое время легко, без сомнений переступила в Киев-иной, — в его глазах не было.
Вовсе.
— Боюсь, вы не поверите мне, — сделала вывод она. — Но все равно я должна вам сказать. Умоляю, прежде чем вы признаете меня умалишенной, дайте мне минуту — всего одну, — попросила она. — Я жила в XXI веке. И там, где я жила, все знали вас!
— Знали меня?
Ирония. Вежливая ирония!