Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Родившийся в стране, пережившей золотой век своего искусства, Моранди констатировал этот факт. Дело в том, что его родная Болонья – город-исключение. Ее звездный час пробил в XVII веке, когда здесь основали первую и самую знаменитую Академию искусств. Ее влияние три века отравляло жизнь художников всех стран и народов. Кошмар начался с того, что Болонская школа открыла постмодернизм. Пророк Академии Гвидо Рени решил, что шедевры Возрождения не переплюнешь, и поставил перед художником другую задачу.
– Подражать, – учил он, – следует не природе, а картинам других мастеров, взяв у каждого именно то, что ему больше удавалось.
Такая собранная – или содранная – у гениев живопись веками привлекала паломников и считалась образцовой при всех дворах: от Людовиков до Сталина. Сегодня она вызывает бешеную скуку.
Моранди нашел выход. Слава первого (после мэтров Возрождения) художника Италии не могла выбрать менее подходящую жертву. Его ценили все, начиная с Бенито Муссолини и кончая Бараком Обамой, повесившим две картины в Белом доме. Живопись Моранди цитировали в своих фильмах Феллини и Антониони. О нем писали стихи и романы. Моранди было все равно.
Когда наконец разбогатевшему художнику пришла пора, как всем зажиточным болонцам, строить дачу в прохладных горах, архитектор, трепеща перед знаменитым заказчиком, принес блестящий проект. Вместо него Моранди нарисовал на листке квадрат с треугольником крыши. Подумав, добавил дверь и четыре окна. Таким этот дом и стоит – проще не бывает.
В перенасыщенной искусством Италии только простота позволила художнику выжить. Моранди никогда не писал портретов, пейзажи – редко и только летом. Все, что он мог сказать, выражали натюрморты, обычно – из бутылок.
Пустая бутылка – странная вещь: она продолжает жить, исчерпав свое назначение.
– Дерсу Узала, – писал Арсеньев, – отказался стрелять в бутылку, не понимая, как можно разбить такую ценную вещь.
Моранди тоже ценил бутылки и запрещал с них стирать пыль.
– Она у него поет, – сказал тот же Умберто Эко, и я понимаю, что он имеет в виду, потому что пыль позволяет увидеть, как на стекле оседает время.
К тому же бутылки (маленькая голова и широкое, как в юбке, тело) заменяли художнику мадонн его национальной традиции. Уважая предшественников больше тех, кто им подражал, Моранди вел искусство вспять – к нулевому, по его словам, уровню. Как Галилей из недалекой Падуи, Моранди искал геометрию в природе. Ради нее он разбирал реальность на простые, словно те же бутылки, формы. Своими любимыми художниками он называл Пьеро делла Франческа, Сезанна, Пикассо, Мондриана, но был строже их всех. На его картинах, где две-три бутылки едва танцуют со светом, даже лаконизм был бы излишеством.
У обычной лошади, считалось в старом Китае, 10 ребер. У хорошей бывает 12, и только выдающийся конь живет с 15 ребрами, но пересчитать их можно лишь тогда, когда он исхудал до крайности. Именно такое животное изобразил лучший художник Юаньского Китая[15]. Тонко вылепленная голова, изящно вырезанные ноздри, огромные печальные глаза, стройные ноги. Измождение не скрывает стати – будто Росинанта скрестили с Дон Кихотом.
Китайское искусство давно завело роман с кавалерией. Лошадь казалась сгустком стихий с мотором, работающим на космической энергии. Вельможи гордились конюшней больше, чем гаремом. Лошадь считалась самой дорогой и престижной игрушкой богатых. Но в эпоху Юань конь стал еще и универсальным символом, общим языком, понятным побежденным и победителям.
На дворе – XIII век. Монгольская империя простирается от Киева до Даду (ставшего потом Пекином). На императорском троне сидит внук Чингиза Кублай-хан. Это с ним познакомился Марко Поло. О нем написал Кольридж. По картинкам его знают многие: плоское бесстрастное лицо, непроницаемые глаза, грозный невозмутимый человек-гора – прообраз и идеал безраздельной власти. Кублай-хан уже не похож на своих диких прадедов, которые, завоевав Китай, сгоряча решили истребить всех его жителей. Лёссовые почвы не годились для коневодства, а если страна не подходила лошадям, то она была не нужна и монголам. Китайцев спас соотечественник, который объяснил монголам, что налоги можно брать только с живых подданных.
Прошло два поколения. Кублай-хан уже умел говорить (но не писать) по-китайски и полюбил роскошь. Особенно – пышные постройки, хотя сам он все еще предпочитал спать в шатре, раскинутом в дворцовом саду. Окружив себя блеском и сияньем, Кублай-хан и от придворных требовал того же. На торжественные церемонии они являлись в расшитых золотом нарядах. Будучи кочевниками, монголы всем искусствам предпочитали текстильное, как легко поддающееся перевозке.
Другим соблазном Юаньской эпохи стал театр. Бурное и яркое, как на Бродвее, зрелище, позже ставшее Пекинской оперой, развлекало и поучало варваров, постепенно распространяя цивилизацию – снизу вверх. Остальным монголы не интересовались и, проявляя терпимость, позволяли всем молиться своим богам, включая христианского.
Образованному сословию от этого было не легче. Не знавшие грамоты монголы, естественно, упразднили экзамены на государственную службу. Сразу исчезла надежда на доходные и престижные должности, – надежда, которая веками служила безотказным стимулом для учебы. В Китае, где идеалом красоты был не мужественный воин, а студент с мягкой, женоподобной внешностью, образование открывало все двери. Оно вело к власти, богатству и утонченным наслаждениям духа. При монголах образование стало ненужным, знания – бесполезными, положение – шатким.
Кто-то пошел на службу, стараясь привить новым хозяевам традиционные вкусы и привычки. Но те, для кого пропасть между классической культурой и варварской вульгарностью оказалась непреодолимой, выпали в осадок и стали напоминать ту самую лошадь с пятнадцатью ребрами.
При монголах лучшие умы Китая впервые разминулись с политикой. Без них она оказалась ареной голых амбиций, уже напрочь лишенных нравственного содержания. Такая политика не нуждалась в «благородных мужах», выращенных на Конфуции. С тех пор как государственное поприще, к которому традиция готовила каждого образованного китайца, стало практически недоступным, морально недопустимым, а то и преступным, духовная элита замкнулась в себе и превратилась в интеллигенцию.
Оставшиеся не у дел должны были найти себе занятие и оправдание. Литерати, так можно назвать эту касту, отличала беспримесная порода. Аристократы духа, они несли бремя классического воспитания, которое мешало им мириться с монгольскими порядками и их крикливой эстетикой. Литерати жили внутри иного контекста. Их отточенный веками упорных усилий вкус требовал благородной скудости, пресной простоты, аскетической мудрости. Раньше все это не мешало сановной жизни, но при монголах умозрительный идеал стал реальностью, и литерати ушли в отшельники.