Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чтобы сравнить флорентийские бюсты с римскими, я спустился на первый этаж музея. Хотя первые подражали вторым, отличия бьют в глаза: мамонт и лань, волк и лиса, власть и гордость, вширь и вглубь. За одними стояла Римская империя, за другими – семья, клан, от силы – город.
Я всегда знал, что женщины не очень похожи на людей, но никогда не считал их ангелами. Собственно, поэтому мне так дорог средний путь, который выбрали художники Ренессанса, создавшие образ Прекрасной Дамы. От небесного в ней была недоступность, от земного – соблазн, от вечного – тайна, от временного – юность.
Еще и потому, что портреты писали с девочек, чтобы выдать замуж. Женщина была социальным лифтом, залогом престижа, дорогой к богатству и знатности. Брачный торг обнажал и укреплял фамильные связи, превращая Апеннинский полуостров в грибницу знати. В безмерно сложной, но всем понятной матримониальной системе дама считалась плодом и вкладом. Поэтому, что бы ни писал Боккаччо, девиц стерегли, как в гареме. В прогрессивных семьях им еще разрешалось беседовать с женихом в углу, но никогда – наедине.
По-восточному спрятанная от чужого взгляда, женщина брала реванш в написанных по-западному портретах – и опять скульптурных. Мраморные бюсты определяют позу и демонстрируют осанку. Выровняв затылок и плечи, модели выдают муштру домашнего воспитания. Так, неестественно, но грациозно стоят аристократки Пушкина и балерины Дега.
Все девушки на портретах – девочки на выданье. Безгрудые Лолиты с еще пухлыми щеками, они даже не красивы, скорей – здоровы, что, собственно, и требовалось показать претенденту, рассчитывающему на наследников.
– Если муж – голова, – говорила моя мама, – то жена – это шея.
Шея действительно главная. Ее изгиб определяет благородную стать. Голову держит не колонна, как у средневековых статуй, а стебель. Стройный и сильный, он представляет лицо полуоткрытым бутоном, обещающим семейное счастье. Даже Джульетте, если бы она, как все остальные, слушалась родителей. Замужество меняло роль женщин, в том числе и на портретах. В юности они раскрывали себя, в зрелости скрывали то, что придавало их красоте печаль и мудрость.
Одну такую мы знаем лучше всего, потому что Симонетту Веспуччи любила вся Флоренция. Ее рисовали все, кто решался, а Боттичелли еще и боготворил. Не осмеливаясь с ней заговорить, он поклонялся издалека и писал с нее мадонн, Весну и Венеру. На выставке вокруг ее портрета многолюдно, но тихо. В музее принято говорить шепотом, но тут лучше молчать, как в храме. Это не портрет, а икона, но другой – более языческой – религии.
В сущности, Боттичелли написал Природу. А как еще изобразить ее всю и сразу? Таблицей Менделеева? Зигзагом молнии? Зеленым флагом экологов? Не жена и не мать, по Боттичелли, природа – нежная плоть Земли. Ее волосы – колосья, прическа – урожай, взгляд – осень, наряд – зима, лицо – тихая грусть, а вся фигура – аллегория задумчивой меланхолии, разлитой в печальных садах романтиков.
В красавицах Боттичелли есть странная, почти мальчишеская угловатость, которой нет у Рафаэля. И конечно, в их зыбких телах нет того праздника материи, которым угощает зрителя Рубенс. Нет тут и всепоглощающей страсти, которая превращала в фетиш натурщиц Пикассо. У Боттичелли женщина недоступна, как привидение.
Стоя среди каменных людей Ренессанса, поневоле распрямляешь плечи, вытаскиваешь руки из карманов и чувствуешь стертость нашего века, рассчитанного на массовое производство.
Война – самая интенсивная форма контакта, и часто культура побежденного берет реванш, захватывая захватчика. Так поступили греки с римлянами, русские – с варягами, даже Япония отплатила Америке за Хиросиму, заразив битников дзен-буддизмом.
Когда 11 сентября в Нью-Йорке началась «война с террором», главный музей страны и города вступил в нее по-своему. В Метрополитен началась грандиозная реконструкция исламского крыла[17], куда в XX веке только изредка заглядывали туристы по пути к буфету. Но сегодня искусство мусульманских народов предлагает себя в путеводители по XXI столетию, ибо глобус повернулся к нам исламской стороной.
Зная об этом и готовясь к испытаниям предстоящих конфликтов, исламская, прежде всего иранская, диаспора США оплатила существенную часть новой экспозиции. И в этом сказалась традиционная предусмотрительность национальных культур, каждая из которых устраивает посольство своего искусства в мировой столице Нью-Йорка. Разумеется, в этой когорте и народы бывшего СССР – латыши, литовцы, эстонцы – пестуют свою инакость и чтят своих кумиров, чтобы отделаться от стертой «советской национальности». Русские, однако, в этом процессе не участвовали, потому что никогда не боялись потеряться. Чем и воспользовались украинцы, открыв на оранжевой волне солидарности роскошный музей в даунтауне. В отсутствие конкуренции, он предложил падким на авангард нью-йоркцам такую историю искусства, в которой его украинскими мэтрами стали все, кто бывал в Киеве, – Архипенко, Шагал, Малевич. И это безошибочная тактика. Художник – лучший посол. Он предлагает чужим свое именно таким, каким его все готовы полюбить: красивым.
Условием взаимности служит знакомство с языком приходящей культуры. Вот над его словарем Метрополитен и работал восемь лет. Плоды трудов – обновленное крыло, где нашла себе место тысяча лет истории, о которой рассказывают 1200 экспонатов одного из лучших собраний исламского искусства. Вернее, искусства народов, принявших ислам. Это не педантическая, а принципиальная оговорка, потому что нам предлагают не религиозную доктрину, а светскую культуру, созданную под влиянием религиозных запретов.
Судьбоносное и субстанциональное свойство исламского искусства заключается в том, что оно, в отличие от нашего, – результат не сложения, а вычитания. Повинуясь Корану, искусство ислама изъяло из своего репертуара человека, свело изображение к декоративному ряду и заменило действительность ее знаком.
В этой программе не зря чудится что-то знакомое и современное. Разве не то же самое стремились сделать с изобразительным искусством абстракционизм и концептуализм? Всякий запрет на пути искусства порождает альтернативную эстетику, позволяющую не просто обойти препятствие, а украсить забор и намекнуть на соблазн, за ним скрывающийся.
В залах Метрополитен зрителя встречает и провожает орнамент. Для нас узор – рама, фон, что-то необязательное, всегда вторичное, часто лишнее, иногда – преступное. Но, если изменить оптические настройки, в орнаменте можно увидеть молитву, музыку и философию. Бесконечная повторяемость элементов сплавляет в прекрасный узор все, что предлагает художнику традиция. Орнамент, как лианы, захватывает любое пространство, заполняя собой неорганизованную пустоту. Перебираясь с клинка на ткань, с керамики на стекло, с бумаги на кафель, узор достигает своей конечной цели на ковре.
Эти «висящие монументы» Востока расположились в отдельных залах – по-царски. Они к этому привыкли, потому что принадлежали царям: один – Петру, другой – Габсбургам, третий – Сулейману. Непомерного размера ковры заменяют Востоку все, чем нам дороги дворцы, – драгоценный паркет Зимнего, фламандские гобелены, византийскую мозаику, ренессансные фрески. Но роскошь ковра – другая. Его нельзя рассматривать – только созерцать. Выбрав произвольный мотив, ты, как в фуге, следишь за его превращениями, упиваясь богатством переходов и фантазией метаморфоз. Мелодия нити подчиняется могучей гармонии. Вглядываясь в приключения узора, ты проникаешь в его музыкальную тайну и впадаешь в транс. В этом – умысел ковра. Портативный мотор медитации, он приглушает звуки, усыпляет бдительность и вводит в то состояние безмятежной лени, которое с завистью описывали европейские путешественники, вернувшиеся с Востока.