Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но при этом (за что я и сегодня вспоминаю его с любовью, как очень близкого и дорогого мне человека) он не испортился. Альберто был и остается для меня примером редкого сочетания силы и доброты; против таких людей оружие зла бессильно.
Мне не удалось устроиться на одни нары с Альберто, и даже самому Альберто, хоть он и пользовался определенным авторитетом в сорок пятом блоке, это не удалось. Жаль, конечно, потому что иметь товарища по нарам, которому ты доверяешь или с которым у тебя общий язык, — это необыкновенное везение. Особенно зимой, когда ночи длинные, когда на семидесяти сантиметрах ширины, под одним одеялом ты вынужден делиться своим потом, своим запахом, своим теплом с другим, очень хочется, чтобы этот другой был тебе другом.
Зимой ночи длинные, к сну добавляется значительный привесок времени. Мало-помалу шум в блоке стихает. Час прошел, как раздали вечернюю еду, но несколько упрямцев, морща от напряжения лбы, продолжают при свете лампы скрести по пустому, уже выскобленному до блеска дну своих котелков. По рядам ходит инженер Кардош: он лечит израненные ноги, обрабатывает загноившиеся мозоли — это его заработок. Любой с радостью отказывается от пайки хлеба, лишь бы ему облегчили страдание, которое доставляют запущенные, кровоточащие при каждом шаге раны, а инженер Кардош таким благородным образом решает проблему выживания.
Через заднюю дверь, прячась и оглядываясь по сторонам, осторожно входит человек. Он садится на нары Вахсмана, начинает петь на идише, и тут же вокруг него собирается небольшая группа внимательных молчаливых слушателей. Поет он нескончаемую песню, всегда одну и ту же, состоящую из рифмованных катренов и полную неизбывной смиренной тоски (а может, память сохранила ее тоскливой, потому что она связана для меня с тем временем и тем местом). Насколько я могу понять, эту песню он сочинил сам, в ней рассказывается про лагерь и про его собственную судьбу. Наиболее щедрые награждают певца щепоткой табака или моточком ниток, но большинство внимательно слушает, но ничего не дает.
Вдруг по бараку разносится:
— Wer hat kaput die Schuhe (у кого порвались башмаки)?
Это последнее действие уходящего дня, и тут же поднимается гвалт, сорок или пятьдесят человек устремляются в Tagesraum. Все спешат, яростно отталкивают друг друга, потому что шансы на обмен есть в лучшем случае лишь у первых десяти.
После этого воцаряется тишина. Свет гаснет сначала на несколько секунд: это сигнал портным, чтобы они успели спрятать свои драгоценные иголки и нитки. Потом слышится далекий звук колокола, заступает на дежурство ночная вахта, и свет гаснет окончательно. Нам ничего не остается, как улечься на свои нары.
Я не знаю, кто мой сосед. Я даже не уверен, всегда ли это один и тот же человек, потому что после подъема в утренней суматохе не успеваю хорошенько разглядеть его лицо. Зато я знаю его спину и его ноги. Он не из моей команды, появляется всегда во время отбоя, уже в темноте, залезает на нары, натягивает на себя одеяло, толкает меня своим костлявым телом, поворачивается спиной и сразу же начинает храпеть. Упершись спиной в его спину, я пытаюсь отвоевать положенное мне пространство на соломенном матраце, давлю своим тазом на его таз, потом переворачиваюсь головой в другую сторону и пускаю в ход колени, стараясь сдвинуть его ноги чуть в сторону, чтобы они не лежали рядом с моим лицом, но все тщетно: он тяжелее меня и во сне словно окаменел.
Приходится довольствоваться тем, что есть: вытягиваюсь вдоль самого края нар — наполовину на матраце, наполовину на голых досках. Но я настолько устал, настолько измучен, что скоро и сам проваливаюсь в сон, и мне снится, что я сплю на железнодорожных рельсах.
Вот-вот подойдет поезд: я слышу пыхтение локомотива. Или это сопит мой сосед? Я еще не так крепко сплю, чтобы принять сопение соседа за пыхтение приближающегося локомотива. Точно, это тот же локомотив, который сегодня в Буне притащил вагоны для разгрузки, я узнал его, потому что, как и днем, когда он прошел рядом с нами, от его черного чрева тянет теплом. Пыхтение все ближе, он вот-вот меня переедет, но ожидание тянется, роковой момент никак не наступает. Мой сон чуток, он как легкая пелена, захочу — и сразу проснусь. Я хочу проснуться, мне надо подняться с рельс, делаю над собой усилие и просыпаюсь. Но не окончательно, останавливаюсь на грани забытья и бодрствования. Глаза у меня закрыты, я не хочу их открывать, чтобы не спугнуть сон, но уши улавливают все звуки: далекий свист не имеет отношения к снящемуся мне локомотиву, он настоящий, абсолютно реальный, я это точно знаю. Этот свист доносится с узкоколейки, проложенной к стройке, работа там не останавливается даже ночью. Сначала — длинная тянущаяся нота, за ней другая, на полтона ниже, потом снова первая, но теперь она звучит коротко и резко обрывается. Этот свист имеет очень важный, очень существенный смысл: он настолько соединился в нашем сознании с лагерем и непосильным трудом, что превратился в символ, вызывающий стойкую ассоциацию, как некоторые музыкальные темы или запахи.
…Моя сестра, несколько друзей (кто именно — не могу сказать, но знаю, что это близкие друзья), еще какие-то люди… Все слушают меня, а я подробно рассказываю о трехзвучном свисте, о жестких нарах, о соседе, которого мне хочется подвинуть, но я боюсь разбудить его, потому что он сильнее меня. Рассказываю о нашем голоде, о проверке на вшивость, о том, как капо ударил меня в нос, а потом отправил умываться, потому что я был весь в крови. Это непередаваемое счастье, огромное, почти физическое наслаждение находиться дома, среди своих, рассказывать о себе, мне так много надо им рассказать! Но я замечаю: моих слушателей не трогает рассказ, больше того, они вообще перестают слушать, переговариваются о чем-то между собой, будто меня нет среди них. Сестра смотрит на меня, встает и, не сказав ни слова, выходит из комнаты.
И тут меня охватывает такое безграничное отчаяние, которое сравнимо разве что с детским отчаянием, от которого в памяти сохранилась лишь боль. Заставляющая ребенка плакать без видимой причины, она не связана с чем-то конкретным, с какими-то жизненными обстоятельствами; это боль как таковая, боль как чистая субстанция. В эту минуту я чувствую, что мне снова надо выплыть на поверхность, и на этот раз открываю глаза, желая убедиться, что я действительно проснулся.
Сознание мое ясно, но сон стоит перед глазами во всех подробностях, я по-прежнему в его власти. И тут я вспоминаю: с тех пор как я в лагере, этот сон уже снился мне, и не один, а много раз, менялись лишь детали, и то незначительно. Проснувшись окончательно, я вспоминаю и о том, что рассказывал этот сон Альберто, и тот, к моему великому удивлению, признался: это и его сон, и сон многих, если не всех. Как такое может быть? Каким образом наши дневные муки переводятся в один сон, в одну для всех сцену, когда пытаешься рассказать, а тебя не слушают?
Размышляя об этом, я стараюсь использовать минуты бодрствования для того, чтобы полностью освободиться от тоскливого ощущения, дабы оно не попало в мой следующий сон и не испортило его. Я приподнимаюсь на нарах, оглядываюсь, прислушиваюсь.
Вокруг дышат, храпят, стонут, разговаривают во сне. Многие чмокают губами, двигают челюстями. Им снится, что они едят. Это тоже коллективный и очень жестокий сон: тому, кто придумал миф о Тантале, он наверняка должен был сниться. Пищу не просто видишь, но держишь в руках конкретный продукт, определенную еду, вдыхаешь ароматный дразнящий запах, уже подносишь к губам… и тут что-то обязательно случается, каждый раз разное, но результат один: в рот ничего так и не попадает. Тогда сон путается, распадается на отдельные элементы, которые тут же вновь соединяются в слегка измененном виде, чтобы перейти в следующий сон. И это у каждого, из ночи в ночь, от отбоя до подъема, без передышки.