Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне было тогда восемнадцать лет, и я жила в Париже одна, без определенных планов. Париж 1928 года. Париж оргий и потоков шампанского. Париж обесцененных франков, Париж, чужеземный рай. До отказа набитый янки и латиноамериканцами, маленькими золотыми королями. Париж 1928 года, где каждый день открывалось новое кабаре — новая сенсация, которая могла облегчить кошелек иностранца.
Восемнадцать лет, блондинка с голубыми глазами. Одна в Париже.
Чтобы забыть о моих бедах, я закружилась в вихре удовольствий. В кабаре я обращала на себя внимание, поскольку всегда приходила одна, заказывала шампанское танцорам и платила сказочные чаевые официантам. Я понятия не имела, какова цена денег.
Как-то раз один из тех типов, которые мародерствуют на чем угодно в этой космополитической среде, открыл мою тайную печаль и предложил мне средство ее забыть… Кокаин, морфин, наркотики. И я начала искать экзотические места, где были танцоры своеобразного вида, латиноамериканцы со смуглой кожей и пышной шевелюрой.
В те времена огромный успех снискал недавно прибывший певец кафешантана. Он дебютировал во „Флориде“ и пел странные песни на странном языке.
Он одевался в экзотический костюм, до того времени в тех местах неизвестный, и пел танго, ранчеро[767] и аргентинскую самбу. Это был очень худой и очень смуглый парень, с белозубой улыбкой, которого все красавицы Парижа безмерно одаряли своим вниманием. Это был Карлос Гардель. Его сентиментальные танго, которые он пел так проникновенно, пленяли публику неизвестно почему. Его песни тех лет — „Дорожка“, „Ла Чакарера“, „Горностаевое манто“, „Плач индеанки“, „Грезы“ — не были похожи на современные танго, это были песни старой Аргентины, настоящая душа гаучо пампы. Гардель был в моде. Ни одного светского обеда или приема не проходило без того, чтобы его не пригласили. Его смуглое лицо, белые зубы, его ослепительную, сияющую улыбку можно было увидеть повсюду. В кабаре, в театре, в мюзик-холле, на ипподроме. Он был завсегдатаем в Отейе и Лоншане.
Но Гарделю больше нравилось развлекаться на свой лад, среди своих, в узком кругу.
В те времена в Париже было кабаре, которое называлось „Палермо“, на улице Клиши, куда ходили почти исключительно латиноамериканцы… Там я с ним и познакомилась. Гарделя интересовали все женщины подряд, но меня интересовал только кокаин… и шампанское. Конечно, мое женское тщеславие было удовлетворено, ведь меня видели с человеком дня, идолом всех женщин, но сердце мое оставалось равнодушным.
Эта дружба окрепла в другие вечера, во время прогулок и доверительных бесед, в бледном свете парижской луны, среди цветущих лугов. В таком романтическом общении прошло много дней. Этот человек запал мне в душу. Его слова были нежнее шелка, его речи подтачивали скалу моего равнодушия. Я потеряла голову. Моя шикарная, но невеселая квартирка наполнилась светом. Я перестала ходить в кабаре. В моей очаровательной светло-серой гостиной, в свете электрических ламп, кроме белокурой головки виднелось теперь худощавое смуглое лицо. Моя голубая спальня, которая знавала тоску одинокой души, теперь стала настоящим прибежищем любви. Это была моя первая любовь.
Дни бежали стремительно и неудержимо. Не знаю, сколько времени прошло. Экзотическая блондинка, которая ослепляла Париж своим экстравагантным поведением, своими туалетами dernier cri (sic),[768] бесследно исчезла.
Через несколько месяцев завсегдатаи „Палермо“, „Флориды“ и „Гарона“ оповестили прессу о том, что некая белокурая голубоглазая танцовщица двадцати лет сводит с ума молодых аристократов аргентинской столицы своими эфирными танцами, которые она исполняет с несказанной дерзостью и сладострастием, свойственным расцвету молодости.
То была ИВОННА ГИТРИ.
(И т. д.)»
Школа Гарделя Издательство Сисплатина, Монтевидео
(-49)
Мореллиана
Редактирую рассказ, который хочу сделать как можно менее литературным. Предприятие безнадежное с самого начала, поскольку правленные фразы тут же получаются невыносимыми. Персонаж подходит к лестнице: «Рамон начал спуск…» Зачеркиваю и пишу: «Рамон стал спускаться…» Перестаю править и в который уже раз спрашиваю себя, каковы подлинные причины моего неприятия «литературного» языка. Начать спуск, вообще-то, не так уж плохо, если бы это не было так просто; но стал спускаться, в сущности, то же самое, разве что не так обработано, более прозаично (то есть является средством для передачи информации), в то время как другая форма, похоже, сочетает в себе полезное с приятным. В результате выражение «начал спуск» вызывает у меня неприятие, потому что глагол несколько декоративен, а существительное малоупотребительно в обычной речи; итак, мне вообще претит литературный язык (в моих произведениях, разумеется). Почему?
Если я и дальше буду упорствовать в своей позиции, которая страшно обеднила все, что я написал за последние два года, то скоро буду не способен сформулировать самую простую мысль, осуществить самое простое описание. Если бы мои рассуждения совпадали с рассуждениями гофмансталевского лорда Чандоса, не было бы причин жаловаться, но если это неприятие риторики (по сути дела, речь идет именно об этом) вызвано всего лишь иссушением слов, которое соотносительно и параллельно другому соперничающему с ним процессу, тогда нужно на корню уничтожить всякое писательство. Перечитывать все, что я сейчас пишу, мне скучно. Хотя порой, за этой умышленной бедностью, за этим «стал спускаться», которое заменяет «начал спуск», я усматриваю нечто такое, что меня воодушевляет. Я пишу очень плохо, но, несмотря на это, что-то получается. Прежний «стиль» был зеркалом для читателей-жаворонков; они смотрели друг на друга, радовались, узнавали себя, как та публика, что ждет, узнает и получает удовольствие от персонажей Салакру или Ануя[769]. Гораздо легче писать так, чем писать (я бы сказал, «неписать»), как мне бы хотелось сейчас, когда нет ни диалога, ни встречи с читателем, есть только надежда на нечто похожее на диалог с кем-то похожим на далекого, далекого читателя. Конечно, это проблема нравственного плана. Возможно, атеросклероз сосудов с возрастом обострит эту тенденцию — боюсь, несколько мизантропического свойства — превозносить этику и открывать на собственном опыте (в моем случае эти открытия несколько запоздали), что эстетическая сторона дела скорее зеркало, чем переход к метафизическому непокою.
Я жажду абсолюта так же, как в двадцать лет, но то щемящее чувство, то терпкое и пронзительное наслаждение, которое приносит творческий процесс или простое созерцание красоты, уже не кажутся мне наградой, приближением к абсолютной реальности, которая бы меня удовлетворяла. Это всего лишь красота как таковая, и она пока еще не может дать мне такое приближение: красота, которая есть цель, а не средство, и она такая потому, что для ее творца его человеческие чувства идентичны его чувствам художника. И напротив, в плане чисто эстетическом я только этот план и вижу, и ничего другого. Объяснить лучше я не могу.