Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Та взглянула на него. Он увидел ее глубокие, большие, всезнающие, как у васнецовских святых, глаза, и ему стало нестерпимо стыдно и своих слов, и самого себя, и музыки Вагнера, как он воспринял ее, и того чувства, которое за минуту перед тем заставило его встать, и главное всей своей жизни за последние годы. Он хотел было идти, но ноги отказывались двигаться, и он, точно школьник, не знающий урока, стал перебирать руками свою фуражку.
Русанов, видя его замешательство, поспешил представить его Марии Михайловне. Та, как ни в чем не бывало, подала ему руку и тихо сказала:
— То, что вы сказали, — совсем не то, музыка Вагнера тоже не то, она действительно почти божественна, но совсем от другого.
С этого вечера для Алексея началась новая жизнь. Как два года назад, после встречи с Софией, целью его жизни было доказать Софии, что он не как все, а потому достоин ее, так теперь целью его жизни стало заслужить уважение Марии Михайловны, стать достойным любви ее, не ее самой — она казалась ему такой необычайной, что ни один смертный не мог быть достойным ее, — а достойным ее взгляда и прощения за оскорбительные для нее слова, сказанные им так легко при первой встрече.
Русанов не принадлежал ни к какой подпольной группе, но многие его товарищи были деятельными подпольными работниками и часто скрывались на его квартире от полицейского преследования. Со многими из них был знаком и Алексей, всегда глядевший на них несколько свысока и не столько отрицательно относившийся к их подпольной деятельности, сколько не интересовавшийся ею вовсе.
Теперь, после встречи с Марией Михайловной, ему стало казаться, что подпольная работа, полная лишений, риска и самопожертвования, и есть тот путь, идя которым, он всего скорее может заслужить прощение и уважение Марии Михайловны. После отъезда ее на войну ему часто хотелось написать ей, он не решался, потому что, в сущности, нечего было писать, — все еще находился на распутье.
Настало 9-е января 1905 года, когда люди, истомленные изо дня в день возраставшей горячей проповедью священника Гапона, двинулись к Зимнему Дворцу, чтобы добиться правды, и сотнями полегли под пулями высланных против них войск.
Эти выстрелы положили первую грань между вчера и сегодня. С этими выстрелами сотни тысяч людей поняли, что дальнейшему покойному течению их жизни мешает не столько война из-за далекой и не нужной для их самоутверждения Маньчжурии, сколько та кучка, которой они бессознательно предоставили право управлять собой. Понял это и Алексей, бывший 9-го января на Дворцовой площади в числе любопытных, сам попавший под выстрелы и испытавший животный страх перед смертью и казацкую нагайку на своей спине.
Если ему нечего было до сих пор писать Марии Михайловне, то теперь, полный ужаса от виденных убитых и раненых, со жгучей болью на спине, он знал, что ему надо каяться перед ней в том, что и он своей беззаботной жизнью повинен в этом кровавом воскресении[313], и просить ее помощи, чтобы очиститься от страшного прошлого и найти настоящую дорогу в жизни.
“Ваш ответ решит все! — писал он ей. — Вы — совесть людская, открытая совесть, в которую страшно взглянуть, потому что в ней найдешь осуждение всей лжи нашей жалкой и мерзкой обывательской жизни. Я знаю, вы не осуждаете нас только потому, что уверены в том, что не имеете права судить, — но один ваш девственно-чистый, как лилия, облик осуждает сильнее всякого открытого приговора. Я чувствую, что я осужден вами, т.е. не вами, а вашим взглядом, помните, тогда в Павловске на музыке, когда я произнес свои мерзкие слова с единственной целью привлечь ваше внимание к себе, которых стыжусь сейчас. О, поверьте, я не забыл и никогда не забуду вашего взгляда васнецовской Мадонны! Мне больно и стыдно за свою жизнь! Я, как нищий, обращаюсь к Вам ради Христа, подайте слепому и убогому, укажите мне, что делать!”
Со страхом ждал Алексей ответа, не надеясь получить, стараясь тем временем скорее очиститься. Он уже давно порвал с Софьей, но это только в ничтожной степени удовлетворяло его. Он старался найти давно утерянную веру, ходил на церковные службы, но в церкви раздражали его и гудящие возгласы дьяконов, и еле слышное бормотание священников, и толпа, которая то истово крестилась и падала на колени, точно обрадованная, что разобрала наконец знакомые молитвы, то скучала и равнодушно озиралась по сторонам, толкалась и стучала по плечу свечкой для передачи ее к празднику, кашляла и нетерпеливо от долгого стояния переминалась с ноги на ногу.
Мучала его и София, как всякая брошенная мужчиной женщина, искавшая соперниц, писавшая страстные письма, которые он рвал, не читая, и сама приходившая к нему. Ее жгла и томила не удовлетворяемая больше жажда тела, постепенно раскалявшая в ней ненависть к Алексею за то, что он пробудил эту жажду и так беспощадно ушел. И время не помогало ей, напротив, чем меньше было надежды на возвращение к ней Алексея, тем сильнее томила ее жажда тела и тем сильнее ненавидела она Алексея. Наконец, однажды, не в состоянии вынести этой жажды, в припадке мучительной ненависти к Алексею, чтобы заставить страдать и его, виновника ее мук, она неудачно стрелялась. Алексей узнал об этом из газет, но так далека от него была София, что он пожалел о том, что она не умерла. Сестре своей, приехавшей к нему уговорить его навестить Софию, он резко ответил, пожимая плечами:
— Я-то здесь при чем?! Оставьте меня в покое! Если одной сумасшедшей, не знающей что делать, когда кругом так много дела, станет меньше на свете, то всем, в том числе и ей самой, будет легче.
И вот пришел ответ от Марии Михайловны. Руки его дрожали, когда он распечатывал конверт, и строки прыгали перед глазами, когда он читал письмо.
«Как нехорошо вы пишете, — писала она, — при чем здесь девственно-чистый облик, лилия, васнецовская Мадонна, слепой и убогий, — все это вы придумали и зачем? Потом, как я могу осуждать, когда я сама многих, многих, даже всех хуже, это — наверно. Хуже я уже потому, что имею красоту, которой смущаю многих, а я не борюсь с этим. Но бороться надо. Если бы все знали, как много злого бывает от одного облика только. А не умею бороться, и не то, что не умею, а, пожалуй, не хочу даже, —