Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Исповедались, ну, слава Богу.
— Слава Богу, — повторяет няня, — грехов-то у вас, должно быть, много, что так долго.
— Он меня даже ни о чем не спрашивал, — заявляет Алеша, — я хотел ему говорить, а он прямо сказал — стань на колени, положил мне на голову эпитрахиль, и все кончилось.
— Всех дольше он держал Костю.
— Понятно, Костя уж совсем большой.
— Теперь до завтра говейте, до причастия ничего нельзя кушать, — говорит няня.
— Как можно, что вы, Дарья Федоровна, — заступается за нас бабушка, — это нам с вами нельзя, а им-то все можно, ведь они еще дети.
— Все равно я ничего есть не буду, — гордо заявляет Алеша.
Я молчу, сегодня к обеду готовят жареную корюшку, мое любимое постное блюдо, мне трудно отказаться от него. Все-таки, когда подают обед, я нарочно остаюсь в детской.
Мари зовет меня обедать, но я только качаю головой и сажусь за стол, открываю попавшуюся книгу и не могу читать. Из столовой доносится стук ножей об тарелки, слышатся веселые голоса. Я стараюсь не думать об еде и чем больше стараюсь, тем сильнее хочу есть.
Приходит няня, — Шурочка, ты что же не идешь кушать или говеть хочешь? Ах, ты, подвижничек мой, ну что же, терпи, терпи, и Христос терпел.
Нянины слова меня не успокаивают, напротив, только сильнее возбуждают желание есть. Я не хочу быть подвижником, я совсем не потому не иду обедать, а просто так. Если Алеша может говеть, то и я могу.
Я закрываю книгу, иду в папин кабинет, чтобы подальше быть от столовой.
В кабинете догорает камин, я сажусь на пол, обнимаю колени и смотрю на красные уголья.
— Что, ты тоже говеешь? — спрашивает меня Алеша. Он, как и я, должно быть, укрылся в папин кабинет подальше от соблазна.
Я вздрагиваю от неожиданности, я не видел его, когда вошел в кабинет.
— Да.
— Это совсем не трудно, только не надо думать об еде.
— А как не думать?
— Очень просто, когда ты почувствуешь голод, ты начни вспоминать какое-нибудь стихотворение или считай.
— Тебе хорошо говорить, когда ты так много стихов наизусть знаешь, а мне Ольга Николаевна никогда не задает учить их.
Мы умолкаем, угольки в камине покрываются белым налетом и угасают один за другим.
Алеша, — говорю я с тоскою, — почему грешно есть перед причастием?
Алеша молчит.
— Ты знаешь?
— Да.
— Почему же ты ничего не отвечаешь?
— Я думаю. Мне кажется, что ты можешь есть, ведь ты не обещался, как я. Бабушка говорит, что можно, а что нельзя. Бог услышал, как я сказал, что буду говеть, теперь, если я поем, я согрешу снова, и мне придется опять исповедоваться.
Мы опять молчим, последний уголек вспыхнул и свалился, стало темно, только свет от уличного фонаря колеблется на потолке.
Алеша ворочается на диване, мне грустно. Я устал сидеть на полу, но куда идти. Там еще не кончили обедать. Вдруг я слышу заглушенный плач, я встаю, дохожу ощупью до дивана.
— Ты плачешь?
— Ах, оставь меня, мне так есть хочется.
— Алеша, — шепчу я, — ты не плачь, мне тоже есть хочется, но я не буду есть, чтобы тебе легче было.
12
ОТЪЕЗД В ДЕРЕВНЮ
Каждую весну, как только начинают зеленеть деревья и устанавливается теплая и сухая погода, мы уезжаем в деревню.
Перед отъездом мама целыми днями сидит в спальне перед сундуками, разбирая и укладывая нужные для лета вещи.
С окон снимаются шторы, мебель из гостиной выносится на двор, выколачивается и, возвращаясь на старое место, покрывается чехлами; зеркала и картины затягиваются простынями, окна замазываются мелом.
Приносятся ящики, дворники заколачивают их и обшивают рогожей. Куски бумаги, клочья сена, рогожа, веревки, гвозди разбросаны по всей квартире, а нам весело в этой суете и шуме, мы ходим от одного ящика к другому, из комнаты в комнату, нам дела нет до того, что мы мешаем большим, нам весело, мы уезжаем в деревню.
Накануне отъезда все упакованное выносится, комнаты пустеют, становятся больше, и звонко раздаются в них шаги, а голоса звучат громче обыкновенного, и мы нарочно стучим и кричим, бегая по комнатам, чтобы услышать веселое эхо. Часть наших кроватей едет вместе с нами, и потому я с Алешей последнюю ночь спим в гостиной на диванах, обставленные стульями, чтобы не упасть. С непривычки ли, или оттого, что в гостиной сняты шторы и белая ночь смотрит во все окна, или оттого, что боишься проспать час отъезда, я плохо сплю, ворочаюсь с боку на бок и не могу найти себе удобное положение.
Вот кукушка в столовой прокуковала четыре раза, в комнате совсем светло, я выскакиваю из моей клетки и иду к окну, осторожно открываю первую раму, замазанную мелом, сажусь на подоконник и смотрю на улицу.
На улице никого нет; белая, сонная и странная, протянулась она, точно покойник, упираясь в Неву, а там золотая острая игла с маленьким корабликом, я ясно вижу его и даже различаю мачты на бледно-зеленом небе.
— Сегодня мы едем, — вертится в голове, — только бы не опоздать.
Пара воробьев с громким чириканьем садится на мое окно, они дерутся, сердито раскрывая клювы. Один наседает на другого, теснит его к самому краю и вот оба, точно камни, падают вниз, и снова тихо, только солнце освещает верхние этажи домов.
— Отчего люди спят в такое время, когда светло, как днем? Кукушка в столовой опять выкрикивает время, как скоро бежит оно, вот уж просыпается улица, вот из ворот серого деревянного дома выходит дворник с метлой; он оглядывается по сторонам, снимает фуражку, крестится, потом нахлобучивает фуражку на затылок, загибает передник и достает из кармана штанов мешочек с табаком и медленно крутит папироску.
Вот вдали, у самой Невы, из-за угла показываются повозки; лошадь, точно игрушечная, бесшумно семенит ногами. Повозка близится, растет; вот уже ясно слышен шум колес и топот лошади, на козлах сидит женщина, закутанная в платок. Это — чухонка с молоком, значит, все скоро встанут, ах, скорей бы, скорей, только бы не опоздать.
Дворник отступает к тротуару; повозка останавливается, чухонка бросает вожжи, поворачивается к лошади спиной, приподнимает сиденье козел, достает оттуда кружку, соскакивает на мостовую, снимает большой кувшин