Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он — слепой (слепой и физически, читает на два вершка от книги, но очков носить не хочет[1555]). Увидел меня: ассоциация: — пишет, а писать — значит — общественное (…«нам» в его возгласе означало — в новый, его, журнал[1556] — не знаю, как называется).
О докладе, в двух словах: хотел спасти, в Царском Селе было опасно, понадеялся на тишину Тобольска[1557]. О царе — хорошо скатал: «Он совсем не был… простым обыкновенным человеком, как это принято думать. Я бы сказал, что это был человек — либо сверхъестественный, либо подъестественный…» (Говорил это по поводу его невозмутимости).
Открыла одну вещь: К<ерен>ский Царем был очарован — как все хоть раз с ним говорившие, и Царь был К<ерен>ским — очарован, ему — поверил — как вся Россия.
Царицы К<ерен>ский не допо*нял: тогда — совсем не понял: сразу оттолкнулся (как почти все!), теперь пытается, но д<о> с<их> п<ор> претыкается о ее гордость — чисто — династическую, к<отор>ую, как либерал, понимает с трудом. Мой вывод: за 20 лет — вырос, помягча*л, стал человеком. Доклад — хороший: сердце — хорошее.
Публика на втором (последнем) докладе ставила вопросы и возражала. Был вопрос: — Почему Вы из России бежали и правда ли что в женском платье? — но он на него (было за*-полночь — и зал закрывали) не успел ответить. Отвечает — блистательно и с обезоруживающей правдивостью.
Этот человек — куда лучше всех «гениальных», «великих», «незабвенных» тамошних — вместе.
Это — человек. (Спаси нас Бог от правящих «Гениев»! Последний — Наполеон).
Второе: смерть поэта Кузмина, Михаила Кузмина — петербургского, царскосельского, последнего близкого друга Ахматовой[1558]. Я его встретила раз — в первых числах, а м<ожет> б<ыть> и 1-го января 1916 г<ода> — последнего года старой России. В Петербурге. В полную вьюгу. В огромной (домашней) зале.
Сейчас — пишу: его — и себя тогда. Он был на 20 с чем-то лет меня старше: такой — тогда, как я — теперь. Доклад К<ерен>ского о Семье и мое о Кузмине — вот и тогдашняя Россия.
Руднев обещал взять в Современные <3аписки>[1559].
_____
Дома — всё то же. Открываю в углу темного коридора пять тазов с непрогорелым углем вперемежку с бумагами и очистками. (NB! Купила отдельную протрясалку, механически протрясающую золу — остается уголь). Говорю Але (NB! дело ее рук, т. е. недели две сваливала всё в кучу, давшую пять глубоких тазов) — Ответ: «Вытрясать не буду». (Отец слышит и молчит). Стою у окна и час протрясаю, — мой утренний письменный час. Она — невидимым крючком поднимает петли на тончайших — тоже невидимых! — шелковых чулках, к<отор>ые упорно покупает, хотя прорываются в первый день.
Это называется — стахановка[1560].
Вообще — издевательство.
(А Мур всё свободное время читает газеты, к<оторы>ми наш дом наводнен. — Тоже мало радости).
Спасаюсь — в одиночество тетради.
_____
Спешу отправить, целую, благодарю, помню всегда.
МЦ.
Пишите.
P.S. Конечно, ни на какое смирение (в России) неспособна. Наоборот!!!
Есть — что* — сказать!
Впервые — Письма к Анне Тесковой, 1969. С. 136–137 (с купюрами). СС-6. С. 434–435. Печ. полностью по кн.: Письма к Анне Тесковой, 2008. С. 248-250.
24-36. А.А. Тесковой
Vanves (Seine)
65, Rue J<ean->B<aptiste> Potin
29-го марта 1936 г.
Дорогая Анна Антоновна,
Живу под тучей — отъезда. Еще ничего реального, но мне — для чувств — реального не надо.
Чувствую, что моя жизнь переламывается пополам и что это ее — последний конец.
Завтра или через год — я всё равно уже не здесь («на время не сто*ит труда…»[1561]) и всё равно уже не живу. Страх за рукописи — что*-то с ними будет? половину — нельзя везти! а какая забота (любовь) — безумная жалость к последним друзьям: книгам — тоже половину нельзя везти! — и какие оставить?? — и какие взять??[1562] — уже сейчас тоска по здешней воле; призрачному состоянию чужестранца, которое я так любила (stranger hear[1563])… состоянию СНА <подчеркнуто дважды> или шапки-невидимки… Уже сейчас тоска по последним друзьям: Вам, Лебедевым, Андреевой (всё это мне дала Прага, Париж не дал никого: что* дал (Гронского) — взял…
Уже сейчас ужас от веселого самодовольного советского недетского Мура — с полным ртом программных общих мест — уже и сейчас нелады из-за С<ергея> Я<ковлевича>, Али, газет <подчеркнуто дважды>, но здесь за меня — все-таки — школа, здесь — уважают мать…
Мне говорят: а здесь — что*? (дальше).
— Ни-че-го. Особенно для такого страстного и своеобразного мальчика — иностранца. Знаю, что отчуждение все равно — будет, и что здешняя юношеская пошлость отвратительнее тамошней базаровщины, — вопрос только во времени: там он уйдет сразу, здесь — оттяжка…
(H* дал мне Бог дара слепости!)
_____
Та*к, тяжело дыша, живу (не-живу).
То, встав утром радостная: заспав! — сразу кидаюсь к рукописи Царской Семьи (поэма, дописанная до половины и брошенная 5 лет назад, ныне — возобновленная), то — сразу вспомнив — * quoi bon?[1564] все равно не допишу, а — допишу — все равно брошу: в лучшем случае похороню за*живо в каком-нибудь архиве: никогда не смогу перечесть! (не то, что: прочесть или — напечатать)…
С<ергея> Я<ковлевича> держать здесь дольше не могу — да и не держу — без меня не едет, чего-то выжидает (моего «прозрения») не понимая, что я — такой умру.
Я бы на его месте: либо — либо. Летом — еду. Едете?
И я бы, конечно, сказала — да, ибо — не расставаться же. Кроме того, одна я здесь с Муром пропаду.
Но он этого на себя не берет, ждет чтобы я добровольно — сожгла корабли (по нему: распустила все паруса).
Всё думаю, что сделала бы на моем месте Сельма Лагерлёф или Сигрид Унсет, которая (которые) для меня — образец женского мужества. — Помните, в сказке, Иван-Царевич на раздорожье: влево поедешь — коня загубишь, вправо поедешь — сам пропадешь.
Мур там будет счастлив. Но <подчеркнуто трижды> — сохранит