Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Елагин двинулся к воротам. Проходя мимо Лукони, Аввакум, довольный, что так ловко да в лад с Фёдором втёрли в уши сотнику опасную враку, шлёпнул молодца по оттопыренному заду.
— Ой! — дёрнулся Луконя. — Ведьмедь ты, батюшко.
Свет фонаря сквозь слюдяные оконца мутным пятном елозил по лывам и грязи. Дождь уже перестал, но воздух влажный и теплый от непогоды и близкой Волги, казалось, лип к лицу мокрой паутиной. Прошли воротами, и стало ещё беспросветнее. Темь глухо упеленала город. Ни хором, ни домишек видно не было, но темнота не была нежилой, Аввакум осязал её живой, шевелящейся в самой себе. Мнилось — протяни руку и ухватишь в ней мохнатое и жуткое.
«Чур меня, не блази!» — шевелил губами протопоп, хлюпая след в след за сотником, за оранжевым пятном, и, как заплутавший в лесу, обрадовался родному и спокойному свету из низкого оконца подызбицы. Он светил ровно, и жёлтый лафтак света лежал на луже золотою фольгой, пока Елагин не забухал по ней сапогами, раздробил на осколки, и они выплеснулись на тёмный закрай и пропали.
Сотник скоро остановился, протянул фонарь.
— Берите, я дома.
— Уноси, — отказался Фёдор. — Мы и так доплывём.
— Ну, плывите! — сотник хохотнул и захлюпал влево и вверх по улице, прижимаясь к заплотам.
— Объегорили службу, — шепнул дьяк. — Думаешь, поверил? Он и плут и в деле крут.
Аввакум надавил ручищей на плечо дьяка, похлопал.
I — Мы душу живу спасли, чтоб Господа молила, вот что важно. Сказано — в смерти нет помятования о Тебе, во гробе кто будет славить Тебя.
I — Псалом девятый, — перекрестился Фёдор. — Аминь.
Довольные друг другом, толкнулись плечами и пошли к Фёдорову жилью.
Изба дьяка стояла в углу крепостной стены рядом с деревянной шатровой церковкой во имя Параскевы Пятницы. Изба встретила Аввакума холодным холостяцким сиротством: топчан у печи, стол со скамьёй да несколько икон с неугасимой лампадкой. Фёдор взял свечу, занял ею огоньку у лампадки, прилепил к припечку.
— Затопить бы, рухлядь просушить, да боязно, — пожаловался он, оглаживая настывшее чело печи. — Воевода накрепко запретил, горим часто. — Он повозился под топчаном, выдвинул плетённый из бересты короб. — Одежонка тут, какая ни есть, переоденемся.
Аввакум сволок с себя мокрое, кое-как облачился в Фёдоров азям. Дьякон сменил однорядку, мокрую одёжку выкрутили, развешали где попало. Устроились за столом перед изрядной мисой холодной ухи.
Варилась она встояк — рыбка к рыбке головами вниз, по старой рыбацкой затее. Теперь, остывшая, она походила на студень. Ложками выуживали куски, клали всяк на свою дощечку.
— Важнецкая ушица из ершей, — похвалил Аввакум. — У меня на Кудме-реке ершей аухой прозывают. А уха из аухи не оттянешь и за ухи. Знатное ество, сытость до-олго держит.
— Сам неводю, — похвастал Фёдор, с улыбкой глядя на Аввакумовы ручища, по локоть выпроставшиеся из рукавов азяма.
— Весело тебе? — протопоп как мог обдёрнул рукава. — Ну, жмёт маненько.
— Большой же ты! — покрутил головой Фёдор.
— Да не я большой, а ты махонькой! — гоготнул Аввакум. — Хлебай Давай, помогай опрастывать.
Фёдор нехотя бродил в мисе ложкой, видно было — надоела ему рыба, пытал:
— В Москве, небось, едал не нашенское? Хлебец пшеничный, белый…
— Не хлебом единым, брат, — облизывая ложку, подмигнул ему Аввакум. — Но льстился, грешен. И куры рафленые пробовал, и осетры и стерляди.
— И медок стоялый боярский? — с лёгкой иронией наседал Фёдор. — Табачок турский, вина рейнские?
— С царского стола приходилось, — протопоп отложил ложку, встал, перекрестился в угол, перевёл строгие глаза на дьякона. — Рейнского не пробовал… медок пригублял, а табак… кто его курит, тот от себя Бога турит. С государем почасту беседовали, у царевен, у сестры его, Ирины Михайловны, в верху дворца службы правил. Много того было.
Ночевать хозяин постелил протопопу на полу, подкинул овчинный тулуп и подушку. Уместил бы гостя на топчане, да узок он и короток такому дядюшке.
Встали на молитву. Фёдор лёг скоро, а протопоп долго ещё шептал, метал поклоны на коленях. Тень его лохмато кидалась со стены на потолок. На поповском дворе лениво взлаивала собака, срываясь на тоскливый вой, откуда-то наяривал сверчок, потревоженный храпом Фёдора. Молился долго, как привык. Когда до заутрени осталось ночи с воробьиный скок, задул огарок и прикорнул под тулупом в лохматой теплыни. Какое-то время думалось о детишках, о Марковне, потом посетили мысли о Юрьевце — как там да что по церквам деется после горького его бегства? — и незаметно отошёл в сон на последней думе.
И увидел себя в толпе обступивших мужиков и баб, все косматые, у многих рожки топорщатся, а страхолюдней всех поп Сила, пьяница и распута. У него рога долгие, чёрные и врастопырку, как ухват, рот красный, раззявлен и языком вихляет, а поп вертится юлой и хвостом своим бычачьим, ухватив его раздвоенным копытом, хлещёт и хлещёт Аввакума, визжит:
— Веселися, собор, прикатил наш сокол!
А баба его, Феклинья, вовсе и не баба, а кикимора: щёки вздула, плюёт синими ошметьями, хохочет:
— Убить блядина сына и под забор бросить!
— Убьём! — весело воет и гогочет жуткая орава. — Податями подвенечными уморил, а нам безвенчанно жить охота! Батогами его, шелепами!
Поп Сила сорвал копытом с головы Аввакума скуфью, пляшет, размахивая ею, а сам плачет дуром, расшлёпывая по сторонам вонь-кие лепёхи.
— В скуфейке бить нельзя, — рыдает он, — а без неё — ката-ай, крещёные-е!
Больно бьют, до смерти, вот-вот кончат, а у Аввакума страх в душе и смущение: кем крещёные? Что ни дом, то Содом, что ни двор, то Гомор. Сгинь, нечистые! Свят! Свят! Крестом ограждаюсь!
И проснулся в испарине с крестом в потном кулаке, сорванном с гайтана. Как пьяный прокрался к бадье, ковшом зачерпнул воды и пил долго запёкшимися губами. «От жажды сие привиделось. Рыбка воду любит», — успокоил себя и стал на молитву.
Проснулся Фёдор.
— Так и не ложился? — приподняв лохматую голову с кожаного подголовника, спросил он у неистово бьющего земные поклоны протопопа и спустил ноги на пол. Аввакум выпрямился, схватился руками за поясницу. Он и на коленях стоя возвышался над сидящим на топчане дьяконом.
— Хватит те спать того! — скосив на Фёдора воспалённые глаза, укорил протопоп. — К заутрене пора, а церковь ваша в немоте, поп в постеле нежится. Образумься хоть ты, дьякон, как сорома нет!
Фёдор босиком прошлёпал к бадье, окунул руки, встряхнул ими и огладил лицо и волосы — умылся. И снова залёг.
— Прости, отче, — покашливая, просипел он. — Петух в горле засел, расхворался я, да всё едино встащусь. Вот чуток оклемаюсь.
— Вот и встащись. Молитву Исусову грызи неустанно, так и хворать некогда станет, — распаляясь, выговаривал Аввакум. — А ты лентяй на ночное бдение. Так уж и ества не давай окаянной плоти в День такой. Брось играть душою! Она Божий подарок, а не игрушка, чтоб покоем плотским губить её. Ежели горло болит и голоса нет, так в сердце своём, нутром от духа радей. Сколь тебе о том ещё вякать?