Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но проявлялась она во мне, сколько я себя помню, постепенно, вместе с моими чувствами, поэтому я узнал ее при первой встрече, как смутное воспоминание из далекого детства или даже из того времени, когда я существовал где-то совсем необъяснимо, без нынешней памяти.
Ее улыбку, улыбку Эммы, я увидел когда-то на небе.
Она была в моей учительнице, когда вызвала во мне первое ощутимое чувство любви к другому, не привычно родному человеку.
И даже в маленькой девочке, которую я увидел в обозе раскулаченных в детстве, была моя Эмма.
Ее и мою душу одновременно пронзил штык на берегу той речки, ее локон касался моей щеки в пустом классе, ее улыбкой прояснилось небо над рабочим поселком.
Эмма была во мне всегда. Но каким обычным бывает выражение чувства, которого ждешь всю жизнь! Наконец-то, просто выдохнул я, увидев ее. Наконец-то.
Мы стояли гарнизоном в Кремсе. Я числился вестовым у майора Карпекина, он держал меня при себе весь последний год войны. Как признался мне уже после победы, для своей сохранности. Приметил, говорит, что вокруг тебя пули летают, не задевая. И даже то, что меня ранило два раза на его глазах, один раз в руку навылет, не задев ни вен, ни сухожилий, другой раз в живот – осколок ударил плашмя и под кожу залез, – наоборот, убедило его в моей везучести. Говорит, не помнит, чтобы кого-нибудь так ранило. Не ранило, а сохранило. Смешно, но поэтому относился ко мне Карпекин как к личному ангелу-хранителю: всегда давал отдельную комнату, следил за питьем-едой, в общем, зря я смеюсь, относился как отец. Тем более что впоследствии он стал моим тестем.
И вот я просыпаюсь на рассвете в высоченной комнате профессорского дома в Кремсе и вижу – в косом тумане из-за штор стоит девушка и смотрит на меня не отрываясь. Это и была Эмма. Так мы смотрели друг на друга все утро. Она вытирала пыль с пианино и оглядывалась на меня, потом садилась и играла что-то тихое, как будто непроизносимое. Почти не играла.
Она была такая красивая, как будто я увидел свою душу наяву. Ведь я всегда чувствовал, что душа у человека красивая, но невидимая.
Потом Эмма ушла, но я уже понял, что она сейчас думает обо мне, а я о ней, и так будет всегда. И она это сейчас знает. Я был счастлив так, как никогда раньше, как никогда после, как никто никогда не бывает счастлив. Да и бывает ли так вообще? Наверное, не бывает, но со мной случилось.
По вечерам в зале на первом этаже Эмма играла на рояле с отцом в четыре руки. Он был профессор консерватории, а она была студенткой. До войны, конечно. Они жили вдвоем, мать умерла.
К майору Карпекину в дом профессора приходили гости, такие же офицеры, и, конечно же, быстро напивались. Мне было стыдно. Иногда гости требовали играть знакомые им мелодии, профессор с улыбкой играл. Мой майор, к счастью, был хорошим человеком, и порядок все-таки соблюдался. К тому же заметна была симпатия профессора к русским офицерам. Он об этом не говорил, как многие местные спешили это делать при встречах, но в искреннем отсутствии страха на лице, в спокойном выражении, в улыбке – это чувствовалось.
Когда все уходили, мы с Эммой оставались в пустом высоком зале за роялем. Она брала мои руки и по очереди нажимала моими пальцами клавиши, как будто учила читать. Однажды утром ее отец вошел в зал, а мы так и сидим за роялем. Он стоял и смотрел удивленно на нас, а по его щекам текли слезы.
Днем мы ходили в городской сад, я качал Эмму на качелях. Она смеялась, как маленькая. Мы учили друг друга своим языкам и через несколько дней уже понимали почти все, что хотели сказать. И что не говорили, тоже, конечно, понимали. Я знал, что Эмма хочет, чтобы я остался. Это было такое ясное и сильное ее желание, что оно просто читалось в широко открытых глазах. Но как же остаться? Каждое утро майор Карпекин составлял рапорты о пропавших без вести. В основном это были детдомовцы. Все они остались в Австрии. Я же, как и многие другие, даже и представить себя не мог без возвращения домой, к маме, к отцу. Только они у меня остались на родине, и я у них остался один – дедушка и бабушки войну не пережили.
Но о будущем, мне кажется, я и не думал. То есть не было такого, чтобы я строил планы о себе и Эмме. Что будет с нами, где мы будем? Мы были счастливы без времени и забот.
Профессор уговаривал меня остаться. Но, увидев, что я проваливаюсь в какое-то невыразимое отчаяние, испугался за меня и прекратил эти разговоры. Так и продолжал смотреть на нас с Эммой издали. Я не знал, что он думает, но видно было, что он расстроен.
Мы много гуляли, время шло незаметно, как будто оно вообще исчезло. Когда мы с берега бросали в Дунай камешки, я как раз и думал о том, что всплески похожи на то, как гаснет время. Раз – и нет того, что было.
Так и случилось в тот вечер. Один из гостей, пьяный капитан, стал домогаться Эмму. Она оттолкнула его, он упал. Все его успокаивали, удерживали, а она в слезах выскочила из зала. Все подумали, что обошлось, и выпустили капитана. Он бросился за Эммой, догнал ее в коридоре и застрелил.
Я был в это время в своей комнате, собирался спуститься в зал. Услышал выстрел. Я почувствовал, что он какой-то страшный. Сразу прибежал майор Карпекин, втолкнул меня обратно в комнату, отобрал пистолет и закрыл на ключ. Я спустился через окно – рядом росло дерево.
Эмма была уже мертвая. Я только увидел в ее глазах тускнеющее отражение. Если бы не ее отец, на которого я поднял глаза, наверное, в ту ночь я бы не выжил. Ведь для этого не нужен только пистолет. Я видел много горя за войну, но такого лица, как у него, не видел никогда. Я понял, что сейчас, здесь, горе нашло крайним именно его.
Капитана арестовали, но он оказался особистом, и его просто отправили в другую часть.
Майор Карпекин не отходил от меня ни на шаг, даже выпивать перестал. Через неделю его перевели из Кремса в Прагу. Я думаю, он специально это устроил, чтобы меня подальше от Эммы увезти. Но ведь это невозможно.
Все для меня закончилось. Так же, как и в детстве на берегу речки, я онемел и внутренне отказался от дальнейшей жизни. Воздух? Зачем воздух? Вода? Для чего она? Все стало бессмысленным, и люди казались бессмысленными существами. И я тоже. Для чего жить?
Для Эммы, сказал мне майор. Для нее, для родителей, для меня, говорил он, подливая себе в стакан – мой стоял полный. Для себя, для того, что ты есть, какой ты есть. Ты ж счастливейший человек! Тебе все дано! Ты все можешь, что захочешь, то и можешь. Такие задатки в тебе! А ты не понимаешь, нюни распустил.
Нюни я не распускал. Но жить не хотел. А майор, пьянея, только расходился. Да ты ж не знаешь, что, кроме тебя да ее отца, никому она не нужна, и нет ее на этом свете, и не будет, если вас не будет. Ты понимаешь, что ты ее должен держать в себе? Хранить!
Вот это меня очень сильно удивило и сильно на меня подействовало. То, что Эмма сейчас может быть только во мне. Ее нет, а я ее могу хранить. Хорошо сказал майор. Мне даже показалось, что он этими словами как волшебной палочкой дотронулся до меня и разбил скорлупу, из которой я уже не хотел выходить. Там бы и остался. Побежали по ней трещины, и рассыпалась скорлупа. Не думал я никогда, что в пьяных словах может быть правда.