Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пустой рюкзак хлопает Агату по попе. Она страшно продрогла, и можно было бы погреться около расщелин, но каждая расщелина окружена нищими, и Агата боится подойти к ним – боится этих непонятных, непредсказуемых людей, боится, что они заговорят с ней, боится, что они больны или набросятся на нее и попытаются залезть в ее рюкзак, чтобы найти лекарства (а лекарств-то там и нет!). Агата еще никогда не ходила сама по второму этажу, кроме как от Белой лестницы до своего монастыря и обратно за Ритой. От вида прямых широченных проспектов, огромных белых домов и никогда, никогда, никогда не тающего снега сердце Агаты сжимает тоска; даже ее обычное развлечение – идти близко-близко к заборам, чтобы заглядывать в палисадники, рассматривать стоящие там маленькие статуи святых, находить изображения святой Агаты или святых своих родителей, Сергея и Арины, и пытаться отгадать по дарам, о чем их просят, – сейчас ей не нужно, совершенно не нужно; Агате страшно до тошноты. Ей страшно, что ее остановит военный патруль (чего это девочка с Агатиным рюкзаком идет одна, а не в Агатиной Четверке?), ей страшно, что на этих огромных холодных улицах можно просто раствориться в воздухе, как привидение, и никто тебя не найдет, ей страшно, что она уже не понимает, где (или над чем) находится – так долго она идет, – но страшнее всего ей из-за мамы.
Мама ничего не рассказала про папу, мама не объяснила, почему она здесь, а не воюет под водой, мама не ответила, почему она одета, как грязная старуха, – мама только обнимала Агату, держала ее лицо в ладонях с черными ногтями, будто не могла насмотреться, и все вытряхивала из Агатиных волос снег, и все повторяла:
– Господи, какое счастье… Я собиралась идти за тобой до госпиталя, до самого госпиталя…
И тогда Агата спросила, чувствуя, как ее отвыкший от слов язык заново учится ворочаться во рту:
– Ты меня забираешь?..
И в эту секунду кто-то заорал с верха лестницы:
– Вон эта старуха! Она схватила ребенка! Вон она! – и двое солдат прыгнули в снег прямо через перила и, по пояс в снегу, стали пробираться к ним, и мама прошептала Агате в ухо, обдавая запахом металла и рыбы и еще чего-то, странно знакомого и совершенно не маминого, и все толкая и толкая что-то ей в ладонь:
– В одиннадцать вечера, девочка, прошу тебя… У моста за святым Лето… С рюкзаком… У самого моста… Пожалуйста…
В следующую секунду мама, сжавшись в клубок, вдруг покатилась вниз по снежному склону, а солдаты уже тормошили Агату и требовали ответить, в порядке ли она и что ей сказала эта женщина, а Агата кивала и показывала себе на рот, и они поняли, что она не может говорить, и тут сверху раздался удивленный голос капо Зюсса:
– Агата? Что ты здесь делаешь?!
И вот Агату, завернутую в шинель капо Зюсса, уже везут в санях в монастырь, и сестра Юлалия, суша ей волосы в дормитории тяжелой щеткой с углями внутри, мягко говорит:
– Как бы ты ни скучала по дому, Агата, ты никогда, никогда, никогда не сделаешь так больше. Ты просто не понимаешь, что такое война. До поры до времени надо просто забыть про первый этаж, девочка. Ты даже не представляешь себе, что с тобой могло случиться, – и Агата кивает, и крепко сжимает руку в кармане передника, и бумажка, маленькая, свернутая в трубочку бумажка целиком прячется в ее кулак.
За ужином капо Зюсс внимательно смотрит на Агату, а Агата совсем не смотрит на капо Зюсса – как не смотрела бы в любой другой день.
Маленькая мятая карта, нарисованная маминой рукой на аккуратно свернутом в тугую трубочку тетрадном листке, говорит Агате, что за статуей святого Лето надо перейти маленький мостик над узкой и длинной расщелиной. Расщелина странная: обычно из всех расщелин поднимается солнечный свет, бередящий Агате душу, а в этой расщелине, кажется, темно, и пахнет из нее знакомо – и страшно тревожно: так пахло от мамы у лестницы, но главное, Агата уже знает этот запах, она знала его раньше, и с ним было связано что-то плохое, и не просто плохое – ужасное, и вот-вот Агата вспомнит, что именно, вот-вот, вот еще секунду… Здесь даже нищих нет, такое это странное, дальнее, нехорошее место. Из темной расщелины все-таки поднимается тепло, Агата на несколько секунд приседает – и вдруг слышит шаги, которые ни с чем нельзя спутать: пять человек идут в ряд, погромыхивая оружием, и никакой рюкзак ордена святой Агаты не поможет девочке, забредшей в эту часть города, где вместо роскошных белых домов, где весной и осенью сплошь дают балы, редко, как больные зубы, стоят темные маленькие домики, а в крошечные самодельные санки вместо лошадей впряжены двойками и четверками огромные злые лисы. Агата, скрючившись изо всех сил, ныряет под раздваивающееся основание мостика и злобно думает, что тут если кто и сможет напасть на дуче или ка'дуче, то только ребенок помладше Агаты. Патруль совсем рядом, Агата понимает, что ее укрытие никуда не годится, если хоть один солдат повернет голову в ее сторону, он увидит ее торчащие из-под мостика коленки, – и в эту секунду чья-то рука крепко хватает Агату за ногу, и Агата орет. Она дрыгает ногой, вцепившись руками в крепления моста, она орет от ужаса, забыв и о маме, и о солдатах, и обо всем на свете, но страшная рука, высунувшаяся из расщелины, держит ее мертвой хваткой – и вдруг Агата видит на этой руке такой родной, такой знакомый тонкий, изящный, темно-коричневый обручальный браслет с переплетенными буквами «А» и «С» и маленькой перламутровой лилией. От изумления разжав руки, Агата с воплем проваливается в расщелину, до крови обдирая щеку о торчащие из земли алые корни вероломки.
Агата жива. Еще когда она была совсем маленькой, она научилась очень хорошей вещи, помогавшей ей не бояться, даже когда бывало совсем-совсем страшно – например, когда Мелисса и Лора убедили ее спрыгнуть из второго этажа заброшенного Дома с Одной Колонной, где все лестницы давно сгнили (а сами, конечно, только стояли внизу и пищали от ужаса), или когда надо было перелететь через двор колледжии на тарзанке, которую Марк и Мирра закрепили в раме дормитории мальчиков, влететь прямо в окно кухни, засунуть себе под рубашку две пачки крошечных кексиков, приготовленных ко дню Куоре Милитатто, Храбрых Сердец, а потом так же, на тарзанке, вернуться обратно. Агата сама изобрела этот невероятный план – прежняя, бесстрашная, дерзкая, сильная Агата, Агата – будущее сердце своей команды, и кому, кроме Агаты, было его осуществлять? – но как же грохотало от ужаса ее собственное сердце, когда она стояла на подоконнике дормитории, а окно кухни напротив казалось таким крошечным, а балка, на которой крепилась тарзанка (Агата раньше в жизни не прыгала с тарзанкой!), предательски скрипела, – и все смотрели на нее, на Агату, и отступать было нельзя, совершенно нельзя, и тогда Агата мысленно сказала себе волшебные слова: «Максимум – сейчас я умру», – и вдруг все стало совсем не страшно: все рано или поздно умрут, это каждый знает, и Агата прыгнула, и потом, ночью, она была единственной, кто не притронулся к кексикам, – пожимала плечами и говорила: «Я как-то их не очень, если честно», – хотя у нее аж слюнки текли, но то, как на нее смотрели в этот момент, стоило тысячи кексиков. И вот сейчас, вот прямо сейчас, когда рука со знакомым браслетом схватила ее за ногу и дернула вниз, ей бы, Агате, хотя бы минуточку, хотя бы несколько секунд постоять спокойно, вдохнуть, и выдохнуть, и закрыть глаза, и сказать себе: «Максимум – сейчас я умру», – и она бы, может, сама прыгнула в эту страшную темную расщелину, добровольно – но у Агаты нет ни секунды, она летит вниз, спиной вперед, и орет от страха, и понимает, что это конец, конец, и вдруг у нее под спиной оказывается что-то очень упругое, такое упругое, что Агату подкидывает вверх раз, и второй, и третий, словно она упала на очень пружинистый матрас. Агата вскакивает и сжимает кулаки, пытаясь устоять на этой пружинистой поверхности, и вдруг свет факела, в темноте ослепительно яркий, ударяет Агату по глазам, и родной голос говорит из этой темноты: