Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во время продолжительных обсуждений, обильно сдобренных кальвадосом и табаком, Этьен и Оливейра задавались вопросом: почему Морелли так ненавидел литературу и почему он ненавидел ее с позиций самой литературы, вместо того чтобы повторять «Exeunt» Рембо[833] или испробовать на собственном левом виске хваленую безотказность «кольта-32»? Оливейра склонялся к мысли, что Морелли угадывал сатанинскую природу любого письменного творчества (а какой еще она могла быть, если она всего лишь вспомогательная субстанция для того, чтобы мы проглотили gnosis, praxis и ethos[834] других людей, которые жили на самом деле или были выдуманы?). Внимательно изучив наиболее провокационные пассажи, он снова почувствовал особенный тон, в который были окрашены произведения Морелли. Прежде всего, в этой тональности можно было различить разочарование, за которым, однако, чувствовалось, что разочарование это относится не к обстоятельствам и событиям, о которых рассказывается в книге, а к манере рассказывать о них — Морелли скрывает это, как только можно, — но им пропитано все повествование. Устранение надуманного конфликта между содержанием и формой то и дело происходит по мере того, как старик отказывается от формального материала, используя его, впрочем, на свой манер; подвергнув сомнению свой инструментарий, он заодно счел негодным и все то, что он с его помощью произвел. То, о чем рассказывается в книге, никому не нужно, это ничто, потому что плохо рассказано, потому что рассказано как всегда рассказывают, — в общем, это литература. Не раз было так, что его переполняло раздражение, которое вызывают у автора собственные сочинения и вообще чьи бы то ни было. Очевидный парадокс состоял в том, что Морелли собирал воображаемые и четко сфокусированные эпизоды в самых разнообразных формах, пытаясь покорить их и решить все проблемы с помощью всевозможных средств, как писатель, который знает свое дело. Это не выглядело так, что он предлагал некую теорию, и не было в этом ничего такого, что вызывало бы могучую работу интеллекта, тем не менее написанное им с куда большей эффективностью, чем любое описание или любой анализ, разворачивало перед нами картину мира, глубоко прогнившего и, с его точки зрения, насквозь фальшивого, нападая на него не для того, чтобы разрушить, но сохранить, с убийственной иронией, которая угадывается за обезоруживающей откровенностью иных фрагментов, за жестко выстроенными эпизодами, за кажущимся ощущением литературной легкости, которые уже давно снискали ему славу среди читателей его рассказов и романов. Великолепная оркестровка мира, для тонкого слуха, в результате, упиралась в ничто; но вот тут как раз и начиналась тайна, потому что в то же самое время, несмотря на общий нигилизм произведения, интуиция пусть не сразу, но могла угадать, что не это было главным намерением Морелли, что виртуальное саморазрушение в каждом фрагменте книги — это поиски благородного металла среди пустой породы. Тут бы надо остановиться, чтобы не ошибиться дверью и не слишком умничать. Самые горячие споры Оливейры с Этьеном и были вызваны надеждой на то, что этого не произойдет, потому что оба страшно боялись впасть в ошибку и оказаться парочкой законченных кретинов, которые упорно стоят на том, что нечего городить вавилонскую башню, если в конечном итоге она никому не нужна. Западная мораль в такие минуты казалась им чем-то вроде сводни, которая подсовывала им одну за другой иллюзии, так или иначе за тридцать веков унаследованные, воспринятые и пережеванные. Это тяжело — перестать верить, что цветок может быть красив просто так, ни для чего; горько сознавать, что можно танцевать в полной темноте. Намеки Морелли на то, что знаки можно переменить на противоположные, мир можно увидеть в других и из других измерений, в качестве неизбежной подготовки к более чистому видению (все это в одном пассаже, блестяще написанном и одновременно пронизанном насмешкой и холодной иронией человека перед зеркалом), — эти намеки их раздражали, потому что протягивали им что-то похожее на надежду, за которую можно ухватиться, некое оправдание, одновременно лишая их уверенности и создавая невыносимую двойственность. Единственным утешением для них могло служить то, что сам Морелли жил в состоянии точно такой же двойственности, оркеструя произведение, первое настоящее звучание которого должно было представлять собой абсолютную тишину. И так они продвигались вперед, страница за страницей, то ругаясь, то восторгаясь, а Мага, уставшая в конце концов от иносказаний, сворачивалась в кресле, как котенок, глядя, как над шиферными крышами занимается рассвет, сквозь дым, заполняющий пространство между глазами и закрытым в бесполезно жаркую ночь окном.
(-60)
1. — Я не знаю, какая она была, — сказал Рональд. — И мы никогда этого не узнаем. Мы знали ее потому, какое действие она производила на нас. В каком-то смысле мы были ее зеркалом, а она — зеркалом нас самих. Этого не объяснить.
2. — Она была так глупа, — сказал Этьен. — Блаженны в неведении своем и так далее. Клянусь тебе, я говорю вполне серьезно, и цитирую тоже. Меня раздражала ее глупость, Орасио утверждал, что у нее просто информации мало, но он ошибался. Разница между невеждой и дураком хорошо известна, и каждый это знает, кроме самого дурака, к счастью для него. Она верила, что если будет учиться, ох уж это пресловутое учение, то поумнеет. Она путала две вещи: знать и понимать. Бедняжка понимала многое из того, о чем мы понятия не имеем именно потому, что все это знаем.
3. — Да отстань ты со своей эхолалией, — сказал Рональд. — Сумбур из антиномий и полярных понятий. Для меня ее глупость была платой за то, что она жила как трава, как ракушка, прилепившись к самым таинственным вещам на свете. Вот, смотри: она не верила в названия, ей нужно было пальцем ткнуть во что-то, только тогда она верила, что оно существует. Так далеко не уедешь. Это все равно что повернуться спиной ко всему Западу, ко всем школам. Все это никуда не годится, если живешь в городе и вынужден зарабатывать себе на жизнь. Она так маялась из-за этого.
4. — Да, это так, но зато она могла чувствовать себя бесконечно счастливой, я не раз бывал тому свидетелем и завидовал ей. Ее могла привести в восторг форма стакана, например. А что я ищу в живописи, скажи мне? Мучусь, тычусь туда-сюда, пытаясь найти нужное направление, а в результате оказываюсь перед вилкой и парой маслин. Соль мироздания и его центр должны быть здесь, на этом кусочке скатерти. Она входила и чувствовала это. Однажды ночью я поднялся к себе в мастерскую, а там она — стоит перед картиной, которую я закончил утром. Стоит и плачет, как умела плакать только она, всем лицом, это было ужасно и здорово. Она смотрела на мою картину и плакала. У меня не нашлось мужества сказать ей, что утром я сам плакал. А ведь это, надо думать, могло принести ей успокоение, ты же знаешь, как она всегда комплексовала, чувствуя себя ничтожеством среди наших блестящих изгаляний.
5. — Она могла расплакаться по тысяче других причин, — сказал Рональд. — Это еще ничего не доказывает.