Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В основу семейных отношений Володи Емельяненко, который с готовностью презентовал мне раскладушку в своей единственной комнате, был положен постулат «Каждый умирает в одиночку». Это был исходный тезис, из которого Володя сделал тот вывод, что и жить надо в одиночку. Рядом, но отдельно. Рядом с женой, рядом с коллегами, рядом с друзьями, рядом с человечеством. Основополагающий христианский принцип «возлюби ближнего» представляется ему краеугольным камнем духовного рабства. Чтобы разучиться быть рабом, надо научиться смерти, а как научиться ей, не разорвав бесчисленные нити, которые связывают нас с нашими близкими?
Сотрудничество — вот словечко, которое определяет характер его отношений с людьми, будь это приятель Карманов — не друг, ибо дружба тоже род рабства, а именно приятель — или собственная супруга, с которой он был неизменно предупредителен, корректен и ужасающе сдержан. Она боготворила его. Это была единственная женщина, которой я целовал руку, причем сей ветхозаветный знак галантности, мне в общем-то несвойственной, доставлял мне удовольствие неизъяснимое. Ласково-тихая, черноглазая, вся в складках и ямочках, теплая и молоденькая, она была, по-моему, эталоном жены. Мир вокруг нее сиял и улыбался, умиротворенный, а что нужно еще современному мужчине, до пены у рта загнанному делами, спешкой и проблемами? Капризом моего изуродованного естества следует считать тот факт, что подобные женщины не просто не волнуют меня, но и вообще не воспринимаются мною как женщины — капризом, за который мне век расплачиваться синяками и оголтелой свободой.
Это, однако, не та свобода, которую лелеет в своем душевном затворничестве Володя Емельяненко. Тот искусственно забаррикадировал себя хитроумными постройками, я же как черт от ладана бегу уединенности. В житейском плане мне это плохо удается, и потому, вероятно, я пытаюсь наверстать упущенное в плане интеллектуальном. За литературного корсара почитают меня коллеги — корсара, которому только бы таранить авторитеты, а я между тем тайно ликую всякий раз, когда нахожу в книгах созвучные мне мысли. Ликую и, благодарный, щедро возвожу автора в ранг гениев. Проще говоря, творю себе кумиров. Духовные сурдокамеры, в которых испокон веков изводили себя божьи помазанники, явно не по моим плечам. Гении и те не всегда выдерживали их.
В маленьком рассказе о Льве Толстом, который я, самонадеянный юнец, имел наглость написать полтора десятилетия назад, есть догадка, которая мне кажется теперь поразительной. Толстой мечтает «хоть на минуту, хоть на мгновение побыть не Львом Толстым. Только тогда бы он смог сказать, что он не был одинок».
Я говорю: поразительной, потому что в то время мне было чуть больше двадцати, а слов: «Человек одинокий — и другого нет» — я не выудил еще из веселой книги. Во мне мирно уживались уверенность желторотого невежды в том, что он исключительное явление в российской словесности (и скоро, скоро мир ахнет, узнав), и подспудный страх быть этим самым исключением.
У Иванцова-Ванько такого страха нет. Иные комплексы и иные проблемы мытарят его. Как терзался он, наблюдая за опасными перемещениями моего громоздкого тела по новенькой квартире, которую выхлопотала ему ратующая за писательский комфорт Алина Игнатьевна! Бедняга! Ужасом наполнялось все его существо при мысли, что я не угомонюсь, пока исподтишка не выковыряю ногтем одну из его надраенных до блеска паркетин. Сознательный, я курил лишь на кухне и лестничной клетке, а так как я имею привычку курить довольно часто, то можно сказать, что я и жил там. Это не успокаивало Иванцова-Ванько. Ни секунды не сомневался он, что однажды я ровным шагом пересеку приютившую меня квартиру и раздавлю окурок о его полированный шкаф с антресолями.
А ведь он не считал меня варваром. Больше того, он склонен был видеть во мне человека с некоторым вкусом, коли первому нес на суд свои новые опусы. Кроме одного…
Журнал с этим рассказом лежит сейчас передо мною. Только что я перечитал его, после чего в моих записках и появились приведенные выше подробности моего недолгого проживания в доме Иванцовых. Оно-то, это проживание, и навеяло нашему писателю замысел рассказа. Это настолько очевидно, что Иванцов в нарушение давней традиции не отважился показать мне это сочинение в рукописи.
В рассказе выведен этакий неотесанный чурбан, который оставляет мокрые следы на зеркальных полах (тут Иванцов-Ванько налгал на меня: входя, я, словно мусульманин, благоговейно скидывал обувь) и прожигает однажды штору (чего, разумеется, тоже не было). Живет этот приехавший в командировку туповатый, но добродушный неряха у товарища детства, процветающего доцента-филолога. Это образованный человек, который понимает, что доброе отношение к людям дороже самых что ни на есть парчовых штор, однако ничего не может поделать с собой. Досада его так велика, что обескураженный гость через два дня бежит из дома, где намеревался прожить неделю. Это ли не удар в спину для человека, который имеет претензию относиться к себе с уважением. Но, ненавидя и казня себя, доцент одновременно прикидывает, как лучше заштопать штору. Ай да Иванцов! Ай да сукин сын!
И все-таки мне жаль его… А меня чего жалеть? Я знал, что даже при самом неудачном раскладе не околею же я на этом проклятом диване. Не состарюсь на нем. Что-нибудь да и произойдет. И я оказался прав: появился Свечкин. Электронная схема обмена сработала с той безупречной четкостью, с какой этот выдающийся администратор наладил производство демисезонных пальто. В результате мой своеобразный семейный опыт крупно обогатился.
Свечкин дома… Подъем в семь ноль-ноль, зарядка с гантелями, приготовление завтрака. Кухня, в которой он священнодействовал (это точное слово), в техническом отношении не уступала ни одному из цехов его фабрики. Электромясорубка, миксеры, картофелечистка, таймер, соковыжималка… Свечкин лишь походя нажимал какие-то кнопки, а чистило, резало, варило и жарило электричество. Надо ли говорить, что пылесосом и стиральной машиной тоже командовал он?
Пройдет не так уж много времени, и в лицо мне швырнут упрек в необъективности. В том, что я очерняю Свечкина. Очерняю! Да разве все вышеизложенное не рисует человека настолько идеального, что ради жизнеподобия или хотя бы стереоскопичности образа не грех наложить некоторые тени? Приписать герою безобидную слабость? Изъян во внешности? На худой конец — хобби? Их ведь великое множество — хобби, и порой они довольно занятны. Ян Калиновский, например, коллекционирует болезни.
У Петра Свечкина я не обнаружил увлечений. Флоро-фаунная филателия и та не занимала его. Правда, он вел «Подготовительную тетрадь», но это скорей был акт отчаяния, нежели праздная гимнастика ума. Если б мне предложили выбор между любой из книг, по той или иной причине недоступных мне, и «Подготовительной тетрадью», я бы, не задумываясь, предпочел последнюю.