Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Etes-vous fransais?[13]
Возвращаясь на работу, я вижу грузовики с едой. Значит, уже десять, поворотный час, и полдень не за горами, можно начинать ждать обеда, черпая силы в этом ожидании.
Я делаю с Резником еще пару ходок. Каждый раз мы надеемся выискать шпалу полегче, даже перещупываем дальние штабели, но безрезультатно: все лучшие шпалы уже унесены, остались самые плохие: напитанные водой, заляпанные глиной, с металлическими креплениями для рельс.
Франц зовет Вахсмана идти за супом — значит, уже одиннадцать, утро, считай, прошло, а до вечера еще так далеко, что никто о нем пока и не думает. В одиннадцать тридцать Франц и Вахсман возвращаются с бачком, и им задают обычные каждодневные вопросы: из чего сегодня суп, какой консистенции, с верха или со дна котла. Я стараюсь удерживаться от подобных вопросов, но мой обостренный слух ловит ответы на вопросы других, мой нос втягивает принесенные ветром запахи кухни.
И наконец, как небесное знамение, как божественный знак, как непостижимое чудо, взрывает тишину звук полуденной серены, о котором молили наша усталость и наш общий голод. Мы сразу же привычно спешим к бараку со своими котелками, встаем в очередь, еле сдерживая звериную потребность поскорей наполнить желудки горячей бурдой, но никто не хочет первым протянуть котелок, потому что первому достается одна жижа. Капо, как всегда, глумится над нами, стыдит за прожорливость и следит, чтобы не слишком старательно помешивали содержимое бачка, поскольку то, что оседает на дно, по закону принадлежит ему. Но вот наступает блаженство, настоящее блаженство души и тела: мы согрели желудки горячим супом и млеем вокруг раскаленной гудящей печки. Курильщики бережными пальцами сворачивают тонкие сигареты, промокшая одежда дымится на наших телах от печного жара, распространяя вокруг запах овчарни и псины.
В такие моменты разговаривать не принято. Через минуту все спят, тесно прижавшись друг к другу; кто — то едва не валится вперед, но успевает вернуть спине прежнее положение. За прикрытыми веками с бешенной скоростью проносятся сны, и это тоже обычные сны, они каждый день нам снятся: мы у себя дома, моемся в великолепной горячей ванне; мы у себя дома, сидим за столом; мы у себя дома, рассказываем, как бесконечно тянется рабочий день, как ненасытен наш извечный голод, как короток этот сон измученных рабов.
Потом в недрах наших желудков, среди паров вялого пищеварения зарождается болезненный сгусток; он уплотняется, растет и, достигнув пределов сознания, отнимает у нас радость сна. Es wird bald ein Uhr sein — скоро час. Он, как быстротечный всепожирающий рак, убивает наш сон и заставляет нас сжиматься в тоскливом ожидании. Мы прислушиваемся к свисту ветра за окном, к хрусту снежного наста. Es wird schneil ein Uhr sein — уже почти час. Мы еще хватаемся за сны, стараемся удержать их, но все чувства обострены в ожидании сигнала: сейчас он раздастся, вот-вот…
Все. Удар по стеклу. Мастер Ногалла бросил в окно снежок, а теперь стоит под окном и показывает нам на циферблат своих часов. Капо поднимается, потягивается и говорит тихо, не сомневаясь, что будет услышан:
— Alles raus — все на выход.
О, если бы найти силы плакать! О, если бы найти силы побороться с ветром на равных, как прежде, когда ты еще не был бесчувственным червем!
Выходим, каждый берет свой рычаг. Резник прячет голову в плечи, натягивает шапку по самые уши, поднимает лицо к низкому серому небу, в котором вихрится безжалостный снег, и бурчит по-французски про собаку, которую в такую погоду хороший хозяин не выгонит на улицу:
— Si j'avey une chien, je ne le chasse pas dehors.
Убежденность, что жизнь имеет цель, неискоренима: ею пронизаны все фибры человеческой души, она является основой бытия. Свободные люди называют эту цель по-разному, много рассуждают и спорят о ее природе, для нас же это совсем простой вопрос.
Здесь и сейчас наша цель — дотянуть до весны. Все остальное в настоящий момент нас не заботит. Сегодня это предел наших мечтаний; о том, что будет дальше, мы не задумываемся. Утром, когда на площади для перекличек мы бесконечно долго ждем своей очереди, чтобы отправиться на работу, и каждый порыв ветра пронизывает нас насквозь, проникает под одежду и вызывает дрожь в наших незащищенных телах, утром, когда еще темно и все вокруг серо и сами мы серы, все головы повернуты к востоку, мы вглядываемся в небо, надеясь уловить первые признаки окончания зимы, и каждый восход солнца сопровождается комментариями: сегодня оно взошло чуть раньше вчерашнего… сегодня оно немного теплее… месяца через два… уже через месяц холода отступят, у нас будет передышка, одним врагом меньше…
Появившееся сегодня над грязным горизонтом солнце впервые было живым и ясным. И пусть это все то же польское солнце, холодное, белое и далекое, пусть оно не греет, а едва пригревает, но как только его нижний край выплыл из дымки, по нашей бесцветной толпе прокатился восторженный ропот, а сам я, почувствовав проникающее через одежду тепло, понял, что значит поклоняться солнцу.
— Das Schlimmste ist voriiber, — говорит Циглер, расправляя свои острые плечи. — Худшее позади.
Рядом с нами группа греков — несгибаемых евреев из Салоник, воров и обманщиков, жестоких и сплоченных, вызывающих восхищение и ужас, стремящихся выжить любой ценой и беспощадных в борьбе за свою жизнь, тех самых греков, заправляющих на кухнях и в каптерках, которых даже немцы уважают, а поляки боятся. Они третий год здесь, никто лучше них не знает, что такое лагерь. Сейчас они встали в круг, положили руки на плечи друг другу и поют свои нескончаемые протяжные песни.
Один из них, Фелицио, знает меня.
— L'annee prochaine a la maison! — кричит он мне и добавляет: — A la maison par la Cheminee![14]— Фелицио был в Биркенау.
И они продолжают петь, отстукивая ногами такт, пьянея от своих песен.
Когда мы наконец выходим через широкие лагерные ворота, солнце уже стоит высоко в чистом небе. На юге видны горы; на западе — неуместно мирная освенцимская колокольня (в таком месте — и вдруг колокольня!), кругом столбы ограждения. Над Буной в холодном воздухе висят дымы, хорошо различима череда невысоких, поросших хвойными лесами, холмов, при виде которых у нас сжимаются сердца, потому что все мы знаем, там — Биркенау, там закончилась жизнь наших женщин, скоро и мы отправимся туда в последний путь… но мы не любим смотреть в ту сторону.
Оглядываясь вокруг, мы впервые обнаруживаем, что и здесь растет трава — просто без солнца и зелень не зеленая.
Другое дело — Буна. Она безнадежно, по определению, так сказать, серая и безрадостная: горы железа, кучи цемента, грязь, дым — все это уже само по себе является отрицанием прекрасного. Здесь у домов и улиц буквенные и цифровые имена, как у нас, или нечеловеческие, враждебные. На территории Буны ни травинки, земля здесь пропитана ядовитой угольной жижей и соляркой; живые здесь только машины и рабы, причем первые живее вторых.