Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В письмах первой половины 1937 г. разворачивается настоящий спор о свободе между Евгенией и Верой. Евгения, опирающаяся на миф Бергсона о творческой природе «жизненного порыва», вчувствует в советскую действительность творческий пафос. Но Вера, до которой доходили сведения о фактах совсем иного характера, ставит под вопрос это убеждение Евгении – исток и фундамент ее апологетического философствования. Резонное замечание Веры о том, что «самый важный элемент творчества – свобода», побуждает Евгению погрузиться в данную щекотливую и даже опасную теоретическую сферу (с. 328 и далее, письма от 9 февраля и 9 апреля 1937 г.). Правда, делает она это неохотно – результат рассуждений о свободе для нее задан изначально. «Конечно, творчество всегда рвется к свободе, но это не значит, что наибольшие свободы – благоприятнейшие условия для него» (с. 328), – с раздражением отвечает она Вере. Признавая, что «большой литературы» сейчас нет («творчество» в глазах подруг – все же в первую очередь это художественное творчество), Евгения не слишком печалится: «Будет полнота жизни – будет и искусство» (с. 329). И вообще, свобода – это скучный «штамп» (там же), вещь достаточно абстрактная. Желая доказать эфемерность свободы, Евгения, по сути, воспроизводит мысли Бергсона. «Весь жизненный процесс сопряжен с мучительнейшим чувством несвободы (начиная со звериной жизни – голод, страх) и преодолевается только краткими вспышками в творчестве, в любви, в наслаждении…» (с. 331, письмо от 9 апреля 1937 г.): Евгения здесь имеет в виду эволюционный переход от животного к человеку. И дальше все по Бергсону – свобода принадлежит гению или же твари, руководимой инстинктом: «Нужно быть гением, или очень непритязательным, чтобы переживать свое творчество как полноту свободы!» Тематика Бердяева Евгенией переосмыслена в антиперсоналистском ключе Бергсона. В конце же концов, она вводит свой дискурс в русло по-советски вульгаризированного тезиса Гегеля о свободе как осознанной необходимости, – тезиса, опять-таки подчиняющего личность обществу. «Единение с человеческой громадой, – убеждает Евгения Веру, – <…> ведь это тоже одно из условий полноты свободы. <…> Я – действительная – лишь тогда, когда я в каком-то единственно верном сочетании с целым, с космосом» (там же). Холизм здесь – отнюдь не холизм церковного Тела, не свободный союз любви во Христе, но единство, насаждавшееся на протяжении всех советских лет органами ЧК – ОГПУ – КГБ: сама Евгения сознается, что в «настоящую полноту» ее однажды «поволокла насильно революция». Не Бог весть это что – принять советские правила игры и тем самым ощутить себя «свободным», – увы, с Евгенией Герцык все произошло так, как с людским большинством. «Моя субъективная правда совпадает с объективной», и «освобождение именно в этом» (там же), – подводит она черту под спором о свободе. Так в «Письмах старого друга» совершаются подмены в духе новояза: рабство оборачивается «свободой», молодежное недомыслие – особой «мудростью», расцвет культуры расценивается как «духовная нищета», а конфискации и реквизиции приравниваются к «дарам».
Последнее наше утверждение не голословно. Евгения восторженно рассказывает Вере о конфискации большевиками имуществ «бывших» – интеллигенции, дворян; так создавались музейные архивы, библиотечные фонды. Этот бандитский произвол, – «беспредел» на языке другой эпохи, – Евгения приветствует, цитируя письмо некоего Л. Этот Л. пишет: «Многое во время революции погибло. Но бесконечно более революция извлекла и вынесла на поверхность из чуланов и сундуков. Все это таилось в имениях, часто не было известно и владельцам, или они им не интересовались. Когда знакомишься с так найденным, дивишься глупости их бывших владельцев, казалось бы, культурных людей, лености и отсутствию в них чувства долга перед отцами и предками. Теперь все собирается, систематизируется, делается доступным изучению, кое-что уже печатается» (с. 330, письмо от 28 февраля 1937 г.). Здесь, как и в вышеприведенном письме Евгении, где рабский труд фарисейски сведен к «обмену дарами», речь, в сущности, идет о крахе института частной собственности, о полном бесправии и беззащитности человека, попавшего в зависимость от облеченных властью разбойников. Но человеческого аспекта как «обмена дарами», так и «вынесения на поверхность» содержимого «чуланов и сундуков» Евгения не хочет замечать. «Революция», сметающая на своем пути «ненужные твердыни», вековые институты, гипостазируется женщиной-мыслителем под «порыв» Бергсона, втягивающий в себя судьбы людей. Таков механизм рождения «новояза»: старые понятия, отражающие христианские представления о личности и человеческих отношениях, подменяются понятиями, связанными с новым мифом, умаляющим индивида в сравнении с государством. Слово при этом обретает противоположный смысл, и то, что раньше именовалось черным, в результате мировоззренческого кульбита получает название белого.
Апофатический настрой философии жизни Евгении Герцык связан, как мы видим, с крушением всех старых святынь, с революционной переоценкой всех прежних ценностей. «Жизнь» – это не бытие отдельного человека, она никак не его мышление, не его вера или свободное творчество. «Жизнь» – это никак конкретно не определимое и не объяснимое всемирно-историческое бытие, на которое можно лишь указать с помощью образа «великого потока». Но примечательно, что просоветская концепция Е. Герцык является альтернативной к официальному марксизму. Если бы ее мысли были в СССР обнародованы, вряд ли Евгения избежала бы судьбы своей домработницы, потрудившейся на Соловках, а то и участи племянника Даниила. Конечно, Евгения горячо «приветствовала» путь своей страны (см. с. 316, письмо от 23 января 1936 г.), – но кто из жертв сталинщины не делал этого – от безымянных узников концлагерей до Кирова и Тухачевского?!.. Дело в том, что «философия жизни» Е. Герцык – это чистой воды «идеализм» как раз в марксистско-чекистской трактовке данного слова. По старой «башенной» памяти, Евгении хотелось сохранить в своем новом мировоззрении главное для символистской традиции и табуированное в СССР слово «дух». Но слово это приходилось переосмысливать, следуя «новоязовской» тенденции. Решительно отбросив все его церковные коннотации, Е. Герцык взяла на вооружение соответствующие представления все того же Бергсона. – Прежде всего следовало «признать, что Дух может открываться в общественном движении, в новых формах водительства» (с. 297–298, письмо от 3 ноября 1931 г.). «Дух» – это и не Бог, и не человек как Его образ; дух, как и у Бергсона, – это сама «Жизнь». Подобное убеждение Е. Герцык – даже не ересь в рамках марксизма, не какой-то особый «уклон», а попросту идеалистический вызов общепринятой доктрине, попытка «протащить» (как говорилось в подобных случаях) реакционный «дух» в сознание советского человека. К счастью, «Письма старого друга» в Париже публиковались анонимно, и Евгения смогла завершить свой жизненный путь, не соприкоснувшись с «органами», – не попав в самые недра прославляемой ею «жизни».
Получив в «Письмах» «новоязовскую»