Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ни о чем об этом не думая, я в 1923 году опубликовал «Страсть к Буэнос-Айресу». Отец дал мне 300 песо — примерно по одному сентимо или одной песете на выкуп трехсот экземпляров. Мне и в голову не пришло послать хоть один экземпляр хотя бы в одну газету, тем более в книжные лавки. Я думал, кого может интересовать то, что я пишу, и роздал книжку друзьям. Вдобавок я приметил, что посетители редакции журнала «Мы» люди очень зябкие, а свои пальто оставляют на вешалке. И я попросил директора, чтобы он, улучив удобный момент, незаметно засовывал по экземпляру книжки в карманы посетителей.
Возвратясь в Испанию в 1924 году, я узнал, что книжку мою читали и что она удостоилась благоприятных отзывов, в частности отзыва Рамона Гомеса де ла Серны, с которым я был едва знаком, в «Западном обозрении». Наша страна склонна к подражанию, это страна, вечно стремящаяся быть вровень и вечно отстающая во многом. Когда у нас узнали, что в Испании кто-то меня принял всерьез, начали меня читать. До того я был «человек-невидимка» Уэллса. Вспоминаю, что когда отец дал мне экземпляр «Человека-невидимки», он сказал: «Хотел бы я быть человеком-невидимкой», и с характерным своим юмором прибавил: «да я и так им являюсь», — потому что ему нравилось быть неизвестным. Одной из причин нашего приезда в Женеву было то, что там никто не мог выговорить фамилию «Борхес». «Меня назовут Боре или, вместо Хорхе Борхес, скажут „тоте боте“ или еще что-нибудь в этом роде. Так удобней». Это мне напоминает байку об андалузце на вечеринке, у которого спросили, как его звать, на что он ответил: «Не все ли равно как, главное — хорошо провести время». Что противоречит всем стремлениям к славе, к известности, противоречит той странной идее, будто образы реальнее людей, словно у всех у нас в доме нет зеркала, которое нам представляет наш образ. Я-то у себя дома защищен от этого слепотой, но знаю, что мой облик уже достаточно жалок. Я снова, как в младенчестве, плешив, я старик, и одна приятельница как-то сказала мне: «Какое счастье для нас, что вы нас не видите, что вы слепы». Я спросил: «Почему?» «Потому что вы нас видите такими, какими мы были тридцать лет назад». На что я ответил: «Как жаль, с тех пор вы, конечно, сильно похорошели». И она ответила: «Как бы не так». Думаю, она солгала.
Итак, я опубликовал свою первую книгу стихотворений, написанных верлибром, и совершил ошибку. Я полагал, как полагают все или почти все, что свободный стих легче, а на самом деле он труднее, и здесь мне придется изложить некоторые технические детали. Стивенсон сказал (мне приятно вспомнить Стивенсона), что «в поэзии каждое стихотворение есть некое единство, метрическое единство». Это единство может создаваться долготой слогов, например, классический гекзаметр; количеством слогов, например, одиннадцатисложник, александрийский стих, восьмисложник в романсах; рифмой или аллитерацией или повтором, то есть когда два или три слова начинаются с одной буквы. Так, например, в стихотворении Лугонеса{565} «iba el silencio andando corno un largo lebrel»[207], повтор «l» усиливает звучание стиха. На этом основана вся древнегерманская поэзия. Имея заданную метрическую единицу, поэту остается лишь повторять ее, разумеется, с небольшими вариантами. Поэтому во всех странах поэзия предшествует прозе. Есть, например, англосаксонские литературы, которые так и не дошли до прозы, — они достигли только прозы проясняющей, расплывчатой, замедленной, зато оставили великолепные поэмы, ибо, когда схема была найдена, ее повторяли. В стихах надо написать строку, затем написать другую, пусть не наилучшую» но она тоже будет приятно звучать, — то есть требуется постоянное повторение метрической схемы. Но все это, как сказал бы Унамуно, мы можем отложить в сторону, важно то, что в первых своих стихах я попытался объять многое, слишком многое. Я хотел быть метафизическим поэтом, что весьма амбициозно. Я находился под влиянием Маседонио Фернандеса и Мигеля де Унамуно и вдобавок Шопенгауэра, Беркли, Гоббса, Мэнгена{566}. К тому же мне вздумалось быть классическим испанским поэтом XVII века, да еще барочным прозаиком, я хотел быть Кеведо, Сааведрой Фахардо и Гонгорой и вдобавок буэнос-айресским поэтом, что вряд ли хорошо сочетается с двумя предыдущими намерениями. Факт тот, что я потерпел неудачу по всем трем линиям, но читатели почувствовали амбициозность моей неудачи и подумали, что у человека, терпящего неудачу в столь различных стилях и столь различных намерениях, должно быть кое-что за душой. Потом я опубликовал книгу под названием «Расследования», написанную на