Шрифт:
Интервал:
Закладка:
МОЯ ПОЭЗИЯ{558}
Кое-кто может усмотреть тщеславие в том, что я собираюсь говорить о своей поэзии. Но с годами я пришел к пониманию, что красота не является чем-то необычным, что красота встречается часто и что каждый человек может ее создать или, как говорил Плиний Младший во фразе, переданной Сервантесом, «нет такой плохой книги, в которой не было бы чего-то хорошего», и что всем нам иногда бывает дано, по счастливому расположению звезд, создать красоту — даже мне, старому семидесятитрехлетнему ученику, учившемуся на своих ошибках. Вспомним, что когда в 1923 году я готовил к изданию свою первую книгу «Страсть к Буэнос-Айресу», мне захотелось показать ее моему отцу, утонченному поэту, и он мне сказал: «Нет, ты должен сам наделать ошибок и сам их обнаружить». Потом я дал ему один экземпляр. Он никогда не высказал своего мнения, но после его смерти мы нашли этот первый экземпляр первого издания тиражом 300 экземпляров. Нашли его почти нечитабельным из-за густой правки и замечаний, которыми я воспользовался для второго издания, вышедшего через несколько лет после смерти отца. Отец ни словом не обмолвился мне об этой книге. Но я понял, что все его исправления были верны. Он хотел, чтобы я формировался под воздействием неудач, — не знаю, удалось ли мне сформироваться, но знаю, что я совершил все литературные грехи и что весь мой путь был рядом заблуждений. А теперь мне хотелось бы вспомнить какой-то один момент, возможно воображаемый, — впрочем, как я отличу воображаемое от реального? — момент, когда мне открылась поэзия. Я придумал несколько воспоминаний об этом моменте, равно апокрифических, равно истинных. Я могу подумать о своем отце (мне так приятно вспоминать о нем), о том, как он читал стихи Суинберна, или Китса, или Шекспира и вдруг объяснил мне, что язык это не только средство общения, но некий символ, страсть и музыка. Могу также подумать о нашем соседе по району Палермо, Эваристо Каррьего, как он читал длинную, ныне более или менее забытую поэму «Посланец» Альмафуэрте, а я слушал его. Могу также вспомнить свою бабушку, читавшую молитвы и Библию, которую она знала наизусть. Каждый из этих моментов вполне возможен и даже вероятен. Но какой-то один должен быть достоверным. Знаю лишь то, что во мне пробудилось это чувство так давно, что я даже забыл обстоятельства, при которых мне открылось искусство поэзии, то есть магическая сила слова. И потом, много позже, я сделал другое открытие, о котором сейчас сказал, — что красота встречается часто и что каждый может ее создать или когда-либо уже создал.
Я знаю в Буэнос-Айресе сотню посредственных или даже очень плохих поэтов, знаю многих очень хороших, и мне известно, что даже у очень плохих есть стихи, достойные упоминания. Поэтому и в моих стихах найдется, пожалуй, какая-нибудь недурная строка, и я могу думать, что если я написал — со стыдом сознаюсь в этом — пятьдесят книг, то лишь для того, чтобы написать две-три страницы — быть может, и это чересчур самонадеянно, — ну, скажем, две-три строки, и этого достаточно, даже с избытком. Время — лучший составитель антологий.
А теперь я хотел бы вспомнить второе явление мне поэзии, связанное с Мадридом. В нашем доме, в основном, велись беседы домашние, а также обсуждались вопросы философии и метафизики. Мой отец был профессор психологии, и я вспоминаю, как он мне объяснял на шахматной доске апории Зенона Элейского. Но мне хочется вспомнить год — то ли 1920-й, то ли 1921-й. Точно не соображу. В этом году я приехал в Мадрид и обнаружил нечто совершенно для меня новое, хотя мне уже приходилось вести подобные беседы со своими друзьями-писателями в Женеве (мне приятно вспомнить Симона Жиклинского, Мориса Абрамовица и других друзей тех лет и навсегда). До того я был в Севилье, затем приехал в Мадрид и открыл там мир — не знаю, верно ли это исторически, вы можете меня поправить, но, думаю, я говорю правду, говоря, что открыл мир, посвятивший себя литературным беседам. Нынче политические страсти вытеснили страсти литературные, но тогда в Мадриде, а потом в Буэнос-Айресе существовали эстетические страсти, и они вытесняли все прочие. Вспоминаю, что через несколько лет я основал журнал «Форштевень». В этом журнале участвовали Рикардо Гуиральдес, консерватор (каким являюсь теперь), и я, анархист-спенсерианец, каким я был тогда и, возможно, являюсь сейчас. Был еще у нас католик и еще один, кажется теософ, но это ничуть не мешало нашей дружбе, так как мы чувствовали, что главное это литература. Здесь я хочу вспомнить одного несправедливо забытого писателя — было бы абсурдно здесь, в Мадриде, мне его не вспомнить, когда я вспоминал его в стольких городах, под столькими другими созвездиями. Слово «созвездие» — не моя причуда; говоря о Рафаэле Кансиносе-Ассенсе, кажется вполне естественным говорить о созвездиях, употребить слово именно этого ряда. Вспоминаю, что на первой странице «Божественного краха» он говорил, уже с известной ностальгией пожилого человека, о своей юности: «Я исчислял свои будущие сочинения количеством звезд». Великолепная гипербола. И произведения его полны таких гипербол.
Мы собирались по субботам в кафе «Колониаль», «кафе диванов», как называл его Кансинос, возможно, потому, что его привлекало все восточное, кроме того, он знал, что «диван» это сборник стихов. Собирались мы с Кансиносом-Ассенсом в субботние вечера, час точно не назначался, и собрания заканчивались, когда солнце уже стояло довольно высоко. Говорили все время о литературе. Обо всем этом Рафаэль Кансинос-Ассенс рассказал куда лучше, чем я могу это сделать сейчас, когда я смущен и взволнован, но он был большой писатель, и волнение для него служило орудием труда. Итак, на этих собраниях он предлагал тему. Темой могла быть метафора, мог быть свободный стих, могли быть преимущества и недостатки рифмы, могли быть литературные темы — у него есть книги о литературных темах, — могла быть любая из подобных тем, и все мы могли свободно высказывать свое мнение.
Упомяну одну любопытную черту нашего кружка — как мне говорили, черта эта не совсем обычная: Кансинос не позволял говорить дурно о других писателях, кроме древних и уже покойных, только не о современниках. Как правило, фамилии произносить запрещалось, таков был молчаливый уговор. Обо всем этом Кансинос говорит в начале «Божественного краха».
Теперь его считают отцом ультраизма. Ультраизм был одной из многих тогдашних сект: вспомним имажизм Паунда, кубизм, футуризм, особенно же великое еврейско-немецкое движение экспрессионизма. Кансинос требовал, чтобы литература основывалась на