Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что ж до определения аргентинца, я предпочел бы, чтобы меня об этом не спрашивали, — точно так же, как я не могу объяснить, каков вкус вина, каков вкус дружбы, что такое луна, что такое печаль, что такое радость. Это слишком кардинальные понятия, чтобы их можно было определить посредством других слов и не ослабить.
Так вот, я опубликовал эти книги, потом опубликовал другие — и что же я обнаружил? Избитые истины — или, скажем по-гречески, аксиомы, так все звучит более достойно, более геометрично. Я обнаружил, что классический стих легче, потому что, если мы пишем строку, которая кончается словом «turbio»[208], если мы примирились с этой строкой, если мы ее приняли, тогда нам надо искать рифму, и такой рифмой могут быть «disturbio», «suburbio»[209] и другие слова, то есть мы ограничили свои возможности, облегчили свою задачу. Теперь я пишу верлибром, пишу правильным стихом, пишу сонеты. Недавно я написал стихи александрийским стихом, одиннадцатисложником, девятисложником, семисложником. Стихи эти слегка сумбурны, но, думаю, на слух они недурны.
Я не создал никакой эстетической теории, к тому же я в них не верю. Можно размышлять над вторым этапом Гонгоры{568}, размышлять о Вордсворте, размышлять о символистах, размышлять почти обо всех поэтах-культистах, — и мы придем к следующему выводу: если у поэта есть система, если поэт основал какую-либо школу или примкнул к уже существующей, он, вероятно, думает, что, придерживаясь законов этой школы, соблюдая правила игры, сильно ошибиться не может. Это приводит к созданию вещей, поэзией не являющихся. Таким образом, я просто пришел к сомнению и, кроме того, к идее, напоминающей понятия музы, духа, подсознания, если вы предпочтете этот термин. Я, конечно, его не предпочел бы. Я полагаю, что поэт должен писать то, чего хочет стихотворение или чего хочет рассказ. Бывает, я иду по коридорам Национальной библиотеки в Южном районе Буэнос-Айреса, иду по улице — по улице Испании, Техаса, Шотландии, Аризоны, не важно где, — и вдруг чувствую, что сейчас что-то произойдет, и тогда я прислушиваюсь и приглядываюсь к чему-то как бы далекому, и то, что я вижу издали, мне еще не ясно, я не знаю, стихотворение это или рассказ, потому что оно слишком далеко. Я стараюсь не вмешиваться, главное, стараюсь, чтобы не вмешивались мои суждения, не вмешивались мои теории, и предоставляю стихотворению, или рассказу, или очерку, или просто нескольким строкам, чтобы они писались посредством меня или же вопреки мне. По сути, это древняя идея писцов Святого Духа или авторов Священного Писания — то есть я стараюсь не вмешиваться в свое творчество.
У меня есть политические взгляды, которые я всегда высказываю: я консерватор, я человек революции 1955 года. Я никогда не был националистом, я не антисемит, не коммунист, не нацист и т. п., но это не имеет никакого отношения к тому, что я пишу. Я не стремлюсь писать басни, так как басня всегда хочет кого-то чему-то учить. Я вовсе не уверен, что могу кого-то чему-то научить, даже себя самого. Полагаю, что я написал только черновики, и впрямь, так оно и есть, и вот мои книги — кое-какие из них были встречены не без удовольствия.
Сегодня я говорю о моих стихах — теперь мое стихотворение начинается как придется, начинается так, как того хочет дух, с порывом к высокому, ободряемый вашим вниманием, и заканчивается тоже как придется — это басня без морали. Киплинг говорил, что поэту позволено придумать басню, но ему не позволено знать, какова мораль этой басни, мораль выскажут другие. Таков случай Свифта — он намеревался написать обвинительное заключение против рода человеческого, а кончил тем, что написал книгу для детей, — если отбросить последние главы о людях, которыми правят лошади, о гуигнгнмах и йеху.
А теперь, после этих бессвязных отступлений, я оставляю литературу, но хотел бы поделиться с вами несколькими наблюдениями. И одно из них то, что, как я полагаю, красота не есть нечто необычное, это не дар кучки возвышенных поэтов, хотя, конечно, она чаще встречается у Данте, чем, например, у Хорхе Луиса Борхеса, — если взять ближайший пример. Я полагаю, что красота встречается постоянно, и, будь все мы действительно поэтами, ни один момент нашей жизни не был бы непоэтичным. Как-то мой друг возмутился, прочитав в оглавлении моей книги название стихотворения «К началу занятий англосаксонским языком». «Что за странность? — сказал он. — Нельзя давать стихам такое название!» Я возразил: «Почему нельзя, если для меня эти занятия были волнующими». Мысль о том, что я буду изучать этот мертвый язык, этот таинственный язык, который вскоре мне подарит возможность наслаждаться неведомыми прежде красотами, меня взволновала. Почему же об этом не написать?
Перехожу ко второму наблюдению, к тому, что из всех судеб человеческих — возможно, я заблуждаюсь (возможно, каждый может сказать то же самое о своей судьбе) — итак, из всех судеб, пожалуй, самая счастливая или, скажем скромнее, наименее несчастливая — судьба писателя, в особенности поэта, в общем, художника, это одно