Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но царил надо всем мужчина в необычной униформе. Широко расставив ноги, он стоял, внушая страх. Он мог быть и наполеоновским гвардейцем, и зазывалой в кинотеатре, и сержантом на оперной сцене, и итальянским жандармом. Он проиграл все ставки. Табачная пена стекала с его рта, губы еще стискивали давно потухшую сигарету.
Он медленно сжал шишковатые пальцы в кулаки и замахал ими перед носом китайца, который, пожимая плечами и не сводя глаз с крупье, рассеянно утешал зарвавшегося нахала, чей открытый рот выставлял теперь на всеобщее обозрение желтые лошадиные зубы.
Зеебэр потянул меня за руку и увел прочь.
Мы очутились в третьей комнате. Находилась она в восьмиугольной искривленной высокой башне.
В середине располагался на треножнике сосуд, в котором тлели угольки. В восемь стен этого свода вдавались глубокие ниши; в каждой нише я увидел по четыре притиснутые друг к другу кушетки, на которых лежали люди – неподвижно, как в мертвецкой.
Иногда кто-нибудь шевелился.
Ничего не видя, из звездного мира спокойно смотрели на меня остекленевшие глаза.
Вокруг огня скользили призрачные фигуры – они брали из сосуда маленькие кусочки угля и клали их в свои душистые трубки с плоскими чашечками.
Все эти мужчины были стары, будто посыпаны мергелем, и похожи на тени; все они были одеты в торжественные, черные, доверху застегнутые сюртуки, материя которых вытерлась и выглядела как окалина.
Эти старики ничем не отличались от моего проводника Зеебэра. Они тоже глухонемые? Беззвучно обходили они горящий сосуд, брали себе угольки и скрывались, тысячелетние ассирийцы, в каменных могилах ниш.
Время от времени приходил китаец, следил за порядком, не давал угаснуть огню, поднимал трубки, которые выронили изо рта те счастливцы, что блаженствовали теперь в парящих ландшафтах, или выдвигал одно из лож, чтобы понаблюдать за сновидцем, потом скользил к пекарю, что вынимал из печи хлеб и снова вдвигал его обратно.
Здесь узнал я дары опиума, того божественного мака, чьи призрачные пейзажи оглушают и восхищают больше, чем воспоминания счастливых детских лет, чьи баркаролы и колыбельные превосходят музыку серафимов, чьи чары воодушевляют больше, чем любовь и слава.
Каждую ночь я ходил теперь в старинный дом, что круто вздымался над черным бурливым потоком. Каждую ночь я сидел среди русских, которые вели духовную жизнь катакомбных святых. Мы обсуждали интересные места в произведениях Прудона и великих утопистов, говорили о проблемах, поставленных в работах Штирнера, Бакунина и современных авторов, таких как Кропоткин, Пшибышевский или Дж. Г. Маккей[23]. Вместе с русскими я изучал труды по химии и пиротехнике; иногда мы изобретали новые сложные модели бомб и адских машин.
Я находил среди этих людей чистоту нравов, верность своим убеждениям и редкостную способность возвышаться надо всем чувственным и преходящим, пристрастие к духовному и презрение к смерти; их превосходство подавляло меня, я доходил до мысли о самоубийстве, ибо великие добродетели и столь высокое чувство чести невыносимы были для мелкой натуры.
Ах, кто способен постоянно находиться в обществе апостолов!
В такие моменты самоуничижения я пробирался в казино и присоединял свой голос к голосам тех, кто следил за метаниями шарика, приносящего удачу.
В большинстве случаев мне везло среди этих порочных людей; на совести каждого из них было хотя бы одно серьезное преступление.
Себе я оставлял из выигранных денег немного, а большую часть отдавал старику Бешитцеру, за которого русские цеплялись не как сыновья, но как дети.
Часто в сводах башни я отдавался опиуму.
Счастливые сны, даруемые маковым дурманом, смутны и невозвратны. Память не хранит их наглядного образа, остается только неопределенное сладостное ощущение; так нам кажется иногда, что в нас зарождается представление о более раннем, по-детски легком бытии.
Я не могу теперь вспомнить те картины, что тогда видел. Но когда я поднимался с кушетки, слабый, как после обильного кровопускания, мною всегда овладевала следующая фантазия или видение – будто слабое эхо, тихая кода полнозвучной неизменной темы моего сна.
На сцене – нет, это был двор казармы – стоит высокий, как дерево, мужчина из адского казино, в странной униформе то ли зазывалы из синематографа, то ли наполеоновского гвардейца. Он размахивает длинным хлыстом перед целой армией новобранцев, приседающих в однообразном ритме. Я знаю многих из них. Вот китаец-домохозяин, Бешитцер, другие русские, матрос, который каждую ночь проигрывает, мой приятель из гарнизона в Галиции; есть и женщина – это моя мать. Она босиком, но одета в новый модный уличный костюм.
Хлыст свистит в воздухе.
Вверх и вниз, вверх и вниз поднимаются и опускаются приседающие фигуры.
Дылда-фельдфебель выкаркивает короткие команды и бранится; раздается громкое эхо.
Тут с неба опускается вниз огромный восхитительный мыльный пузырь. Это духовная, воображаемая планета (l’étoile spirituelle[24], произношу я про себя). На ее глазури, переливающейся всеми цветами радуги, вырисовываются смеющиеся континенты, вулканы, что фонтанами извергают цветы, манящие моря, необыкновенно разнообразная нежная растительность.
Медленно парит этот радостный, эльфически-тонко сотканный шар; вот он дрожит над головой потрясающего хлыстом, вот он касается ее, как марионетку рвет неуклюжую фигуру на мелкие кусочки и… исчезает. Небесный мыльный пузырь лопается; на землю и на все создания Божьи, избавленные от унизительного приседания и выпрямившиеся, падает восхитительный дождь, а из его капель вырастают не виданные прежде пальмы, лианы, пинии, гинкго – возникает целый мир цветов и ароматов.
Я же брожу по этому невесомому саду среди миллионов прекрасных созданий со своей матерью; на ногах у нее золотые туфельки.
Между тем из России, от подпольного Центрального комитета пришли указания о том, как меня следует использовать. Бешитцер при мне открыл конверт и вынул деловое письмо, написанное на официальном бланке.
Письмо бросили в щелочь, шрифт пишущей машинки исчез, на бумаге проступила печать – красная рука в огненном круге – и следующие написанные от руки строчки: