Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он, в общем-то, и раньше не только свет и тени различал. Периодами ясно видел белый потолок, измученные, буднично-сосредоточенные лица медсестер. Сравнительно недавно, на памяти Вадима, его стали кормить и поить с чайной ложечки, невольно сюсюкая с ним, как с превратившимся в ребенка престарелым полутрупом, и он подчинялся из одного лишь нежелания обидеть медсестер, становиться обузой для них, удерживать их при себе, не пуская к другим. У них же тут много таких — таких, как он, или страдающих еще сильнее, или таких, что еще могут выбраться на свет. Он вот не просит, а другие просят пить, а медсестры уже так измучились, что и ложку-то трудно до его пересохшего рта донести. Да и с продуктами, он помнил, было туго, и негоже отрыгивать и размазывать по подбородку едва не последнюю, наскребенную по кумачовским сусекам крупу.
По-детски открывал спеченный рот и не чувствовал вкуса кашицы, как если б у него был вырезан язык, проглатывал с полдюжины обязательных ложек чего-то тягучего и глазами показывал: хватит, не могу, не хочу. И вдруг — после мухи, щекотных тычков — раззявил рот и различил. Не вкус, а то его отсутствие, которое свойственно всякой больничной седьмой воде на киселе, последнему щадящему комку в беззубые челюсти и потому так отвратительно и оскорбительно для всякого здорового. «Неужели это значит, что я тоже буду жить?» — не постиг, не поверил, не почувствовал он, рассасывая новый взятый с ложки водянистый комок, который хотелось скорей проглотить или выплюнуть. И вместе с этим позабытым, казалось, невозможным уже чувством отвращения к еде неожиданно ясно, как биноклем притянутое, увидел изможденное лицо молодой еще женщины, что кормила его.
— Ты что?! Не в то горло? — тревожно, обыденно просто спросила она, заметив перемену в Вадимовом лице — то ли слезы, которые он почувствовал сам, то ли просто голодную жадность в полыхнувших последним накалом глазах.
Испугалась, наверное: вдруг сейчас захрипит?!. Вот и вырвалось непроизвольно. До этого ни разу ни о чем его не спрашивала и говорила только: «Ну давай… ну еще одну ложечку… вот хорошо».
— Не, не… как раз в то, — усилился выдавить он, поражаясь, что слышит неестественно свой, прежний голос и что она его услышала.
— Ой! Да ты разговариваешь! — снова выскочило у нее с невольной удивленно-радостной улыбкой, а губы-то как швейной машинкой сострочило: где уж тут улыбаться, если лишнее слово и то бросить больно.
Тут уже Мизгиреву впору бы удивиться, что она еще не онемела.
— Ё-мое! Да… — хрипнул он, снова пробуя голос, и все ел, пил глазами ее, не в силах оторваться от худого, иконописно большеглазого лица.
— Да! Да! — заспешила она. — Но ты помолчи пока, ладно? Зачем напрягаться? Грудь-то болит?.. Ой! да что это я — «помолчи», а сама тебя спрашиваю. Ты вот лучше еще поешь — надо… Не хочешь?
Он теперь не хотел, чтоб она уходила. До этого все лица, которые склонялись над Вадимом, сливались для него в одно уныло-терпеливое, усталое лицо, казались одинаково ничтожными — не то чтобы ничтожными в сравнении с его единственной душой и жизнью, с его «меня, МЕНЯ! не станет навсегда», а просто отдалившимися от него до невозможности окликнуть и связаться.
Они принадлежали жизни, в которой он уже не мог принять участия. Он знал, что им больно и страшно, что им еще бог знает сколько придется вынести и пересилить, но сам, ему казалось, уже начал сплавляться туда, где ни больно, ни страшно не будет, отчего и жалеть их и жалобить было делом пустым и смешным. И вдруг вот эта толща отчуждения протаяла, словно он, сам того не желая, но инстинктивно продолжая хапать воздух, продышал в ней сквозную дыру.
Лицо, которое увидел сквозь отдушину, было точно изрытая дождевыми ручьями, а потом зачерствевшая в засуху на солнцепеке земля, так что и новый проливень не сразу разобьет, размягчит и размоет засохшую корку. Его бы, бесслезное, назвать и убитым, но в больших светло-серых глазах жило не затухающее и не могущее ослабнуть ожидание, не горело последним накалом мольбы, не дрожало, а именно жило, неотделимое от взгляда точно так же, как и сама способность видеть, как естественных блеск не потухших, не пристывших пока еще глаз. И уж конечно, это ожидание не относилось к Мизгиреву.
Взгляд женщины был стерегущим. В ней было что-то от собаки, которую не подпускают к заболевшему хозяину, и Мизгирев уже как будто догадался, что этот кто-то, с кем она в связи, лежит с ним, Мизгиревым, по соседству. Через две-три палаты, может, даже за этой стеной. Позовут — и сорвется она… Это если пускают к «нему», если «он» может рот открывать, тот ее человек. Мужик ее, муж, ополченец? А Мизгирев — еще одно лежачее о нем напоминание, вдвойне мучительное оттого, что начал говорить?.. Да неужели он и вправду будет жить?
— Пойду, — объявила она как будто из приличия — из уважения к прозревшему, не собиравшемуся становиться трупом человеку, чей жадный взгляд магнитил и не отпускал.
Нет, тут другое что-то, подумал он, вглядываясь в ее уходящую спину. Тут что-то несгибаемо упорное и постоянное, как материнская любовь. И она ведь еще молода, это видно, слишком, слишком еще молода, чтобы сын мог спускаться в забой и пойти воевать. Или дочь — быть невестой уже. У нее тут ребенок, шевельнулась догадка. Железные осколки, которые, должно быть, были вытащены из его большого тела, показались ничтожными по сравнению с точно такими же, но засевшими в маленьком теле ребенка: там-то где им застрять? Буквально ведь живого места не останется.
Словно кто-то клещами взял Вадима за сердце и начал вытягивать из покорного оцепенения, из безучастия ко всем, кто остается воевать тут за своих. Той же ночью к нему возвратился и слух: уже не засыпал под стук колесных пар, а дважды просыпался от разрывов, от протяжной пружинистой дрожи, пробирающей стены, кровать и его самого.
А наутро она пришла снова, та женщина, вдвоем с другой — как видно, старшей медсестрой, — и помогала с обработкой ран и перевязкой.
Вадим вдруг вспомнил о своих кишках, о пузыре, о том, что «все это» не прекращалось у него, ведь меняли ему и подгузники, как старику, или что тут, — клеенки, пеленки?.. Мало что подымали, ворочали, может быть, и таскали в подвал при обстрелах, так еще и дерьмо убирали за ним… В тот же миг ему стало смешно: он, значит, думал-чувствовал, что умирает, проникался началом всеобщей и вечной любви, вопрошал, не прощал, ненавидел, жалел свою единственную жизнь, все то, чего не будет в жизни вечной, и уже не боялся того, что сгниет и могилу распашут… а эти женщины тянули его в жизнь, от которой он освобождался, в то время как его слепое тело делало свою обыкновенную вонючую работу — качало кровь, выпаривало воду и даже, видимо, перерабатывало пищу.
Потом она пришла одна, та женщина, — кормить его.
— Как вас зовут? — спросил он, различив, что схватывает с ложки гречневую кашу на воде, и снова поражаясь звуку собственного голоса.
— Ишь ты, на «вы», — ответила она, помешивая ложкой в миске. — Татьяной зовут. Лицо мне твое… то есть ваше… как будто знакомо. Местный, не местный, никак не пойму.
— Да как сказать… Родился тут, жил… — Он будто заново учился говорить.