Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь и ему показалось, что он где-то видел Татьяну, не здесь, не сейчас, в эти месяцы, а то изначальное, юное, едва не школьное лицо эпохи розовых лосин и пестрых свитеров с нашивкой «Бойз».
— А чей ты сейчас? Из «Востока»? Из «Космоса»?
— Из «Космоса», наверное. У Лютова я.
— У Лютова мало потерь, — начала она голосом обыкновенным, как говорят о росте цен в поликлиничных очередях, но что-то дрогнуло внутри, и Вадим догадался, что у нее и там воюет кто-то. — А с «Октября», с Изотовки — помногу. Тебя же вроде с «Октября»…
— Твой тоже там? Ну в смысле у Лютова?
— Да, там. Шалимовы… знаешь? — А сама уж протягивала к его рту недрожащую полную ложку, как будто бы спеша его заткнуть.
И он заткнулся, подчиняясь, и даже если бы не занял рот едой, то все равно бы с комом в горле замолчал. Он и не думал спрашивать, кто у нее тут еле дышит, — нельзя было тянуть клещами это из нее, — но он знал, что случилось с Шалимовым-старшим, знали все в батальоне, и Татьяна немедля поняла по глазам, что он знает.
— А вообще как… живете? Что город? — проглотил он комок. — Я от жизни отстал очень сильно. Думал, все, без меня… — И почувствовал, как лицо у него расползается в какой-то виновато-спрашивающей, неверящей улыбке.
— Ну уж нет, ты помучайся с нами еще… Погнали укропов, разбили немного. — В ровном голосе не было радости и тем более злобного, победительного торжества, да и с чего бы взяться радости, если только «немного разбили». — Ополченцы какие-то новые к «Октябрю» подошли. Разблокировали нас. Даже их теперь, наоборот, вроде как окружили. К нам теперь уже пачками их, украинских солдатиков, — не пройти, тонем в них, на ходу засыпаем. Наши их проклинают и тащат. Может, и добивают кого по дороге. Ну те наши, которые вообще берега потеряли. Ванька Хромченко раненых вез — Лютов там, говорят, навалил, на Горбатой Могиле, и своих, и карателей этих вот с шахты… так на въезде свои же вцепились: куда их в больницу? Давай, говорят, только наших вези, а этих, карателей, сваливай — закопаем их тут. До драки дошло. Свои своих едва не постреляли. Кого-то привезли — не знаю, всех, не всех… Или Ленька Чепчик вон — не знаешь такого? Сестренку младшую убило при обстреле. Сам у нас тут с ранением был, в ногу ранило. И уходил уже от нас, а тут ему навстречу этого несут. «Кого несете?» — «Укра». — «Я его сейчас вылечу!» — как закричит и за свой пистолет, еле-еле его оттащили. Он дугой выгибался, землю рыл, как бульдозер, ногами… а иначе бы в голову этому мальчику выстрелил, до стола бы не да́л донести. А потом уж заплакал — нашло просветление: кого хотел лечить? Они же, раненые, снова на людей становятся похожи. Особенно молоденькие. Тоже мамку зовут и к тебе, как за титькою, тянутся. А товарищи их из степи по больнице стреляют — по своим же, за кем мы тут ходим, и по нам заодно.
— Так куда ж их прогнали? Кого окружили?
— Ну знаешь, я не командир. Говорят, отогнали. Но там у них такие установки, что все равно до нас прекрасно достают. Но теперь уж пореже намного. Мужики наши вышли и взяли огонь на себя. Но главное, блокаду сняли, слышишь? Это точно. Шоссе освободили — и с юга, и с востока въезды в город. Помощь, помощь пошла понемногу. Теперь у нас и танки, и техника какая-то крутая. А главное, лекарства. Ты жить-то собрался опять, а где бы ты был без этих лекарств? Еще неизвестно, чего бы надумал. Антибиотики нужны. Кардиотоники, дыхательные эти самые… Врачи хорошие, но без лекарств… Продукты опять же, хлеб, хлеб! Конвой вроде как из России! Границу наши, что ли, взяли. Быть может, хоть детишек понемногу вывозить начнут… врачи-добровольцы в Россию… А может быть, с Киевом договорятся — туда… Там все условия, там медицина — наша ей в подметки… — И голос ее окреп в осторожном напоре и тотчас же дрогнул от страха спугнуть ожидаемое, казавшееся невозможным и вдруг пообещанное.
Каждый день для нее начинался с мольбы: допусти их сюда, дай забрать нас отсюда, спаси, — с такого же упорного, как автономная работа его, мизгиревского, тела, не желающего умирать, самовнушения, что жизнь не может, не имеет права отобрать у нее и второго ребенка, что Бог не может допустить, что сын ее не будет жить. И ведь знала же, видела: никакой справедливости, никто не взвешивает слезы на весах, никто не сбережет ей этого — за ту! Бог молчит, никому не является, жизнь — это бешеная курица, ей все равно, кого склевать… Но не молиться не могла, как и сердце Вадима не могло не работать под разбитыми ребрами и все неосязаемые железы — не вырабатывать защитные ферменты, пока он сам, как представлялось, умирал.
— Значит, правильно я подыхать-то раздумал, — сказал он, жалко улыбаясь. — А то бы помер вот, а тут такие новости…
Не мог сказать «Бог даст» ни с какой интонацией, не мог сказать: Бог тебя видит, «врачи без границ» доберутся, расчистят дорогу сюда… как в том детском рассказе о спасении девочки с рыбьей косточкой в горле. Кому ее ребенок, на хрен, нужен?..
Но его-то, его, мизгиревская, жизнь оказалась нужна, этой самой Татьяне — нужна. Тут любой человек, даже враг, неправдиво и необъяснимо мог сделаться нужен. Как в наивных рассказах советского детства, как в мучительном и безотрадном завете распятого — всех любить и прощать.
Она докормила его и ушла. Что с сыном ее? Куда его ранило, как? Вдруг что-то отнято непоправимо, наотрез? Вдруг уже невозможно заживить и срастить? А ему нужно все — чтобы видеть и слышать, пить, вбирать, губкой впитывать все, из чего собран мир, чтоб расти на бегу, наяву и во сне, перемахивать через заборы и взлетать над землей на суку самодельной тарзанки, чтоб осязать босыми пятками прохладную траву, обжигаться крапивой и ссаживать удивительно чистую кожу на локтях и коленках, а потом ковырять боевые болячки, сколупывая зачерствевшую корочку, под которой бледнеет розоватый рубец, что потом без следа зарастет новой кожей… А как вылечить душу? Объяснить вопрошающим детским глазам, где сестра, куда и кто ее забрал, почему навсегда?
И новый ток любви и боли промыл мизгиревскую душу, и захотелось плакать от бессилия помочь и от сознания, что сам он, в общем-то, счастливый человек и даже если б умер, то умер бы счастливым человеком — утонул бы свободно, зная, что его сын невредим и неприкосновенен, не боясь за него, оставляя расти… Умереть ему было бы легче, чем многим тут остаться жить.
От этой мысли он почувствовал сильнейшее желание пошевелиться, зашарил по матрацу онемелыми, как будто потрошеными руками, попытался напружиться, упереться, толкнуться и смог приподнять только голову, повернул ее вправо, на свет.
Этаж был вроде цокольный, окно зарешечено, свет — молочная сыворотка, а не солнце, но глаза словно чем-то промыли или даже прорезали заново. С замиранием первого раза посмотрел он на жадную, буйную, торжествующе сочную придомовую зелень, что растет только ради случайного взгляда ребенка или прикованного к койке старика. Все ее фитильки, перья, сабельки, жилы, кормящиеся вечными живительными соками земли. Ни стекла, ни решетки между ним и вот этой бессмертной однолетней травой как будто уже не было.
Иссушенная солнцем степная земля уступала лопате, как камень. Штык входил на полпальца, откалывал мелкое крошево и оставлял на серой тверди глянцевитый черный след.