Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Такое впечатление только усилилось с появлением ядерного оружия и систем его доставки дальнего радиуса действия. Сейчас известно, что многие ученые, работавшие над созданием атомной бомбы, прекрасно понимали, что близится водораздел всей мировой истории военного дела, систем вооружений и разрушительных возможностей человека. Успешное испытание атомной бомбы на полигоне Аламогордо 16 июля 1945 года убедило наблюдателей в том, что «создано нечто грандиозное и совершенно новое, что окажется намного важнее открытия электричества или любого другого изобретения, повлиявшего на наше существование». Когда «мощный, долгий и жуткий рев, возвестивший о приходе судного дня»{829} повторился в Хиросиме и Нагасаки, в силе этого оружия более не оставалось сомнений. Его создание заставило американских политиков задуматься о многочисленных практических последствиях в будущем. Как оно повлияет на конвенциональные войны? Должно ли оно использоваться немедленно в самом начале войны или только в крайнем случае? Каковы возможности и сложности разработки более крупных (водородных) и небольших (тактических) форм ядерного оружия? Следует ли делиться соответствующими знаниями с другими?{830} Кроме того, это, несомненно, ускорило уже начавшуюся разработку ядерного оружия в СССР, поскольку Сталин на следующий день после бомбардировки Хиросимы назначил своего грозного комиссара госбезопасности куратором ядерной программы{831}. Хотя русские на тот момент явно отставали в создании как самих бомб, так и систем доставки, они догоняли американцев намного быстрее, чем те рассчитывали. В течение нескольких лет после 1945 года было естественным думать, что ядерное преимущество США поможет компенсировать превосходство СССР в конвенциональном (обычном) вооружении. Однако прошло не так много времени (особенно по меркам истории международных отношений), до того как Москва начала сокращать разрыв и доказывать, что монополия США на этот вид оружия была всего лишь мимолетным этапом{832}.
Появление атомного оружия, наделив каждое владевшее им государство способностью к массовому уничтожению, вплоть до уничтожения самого человечества, трансформировало «стратегический ландшафт». Гораздо более частным и сиюминутным следствием этих новых военных технологий было усиление давления на традиционные европейские страны, которым предстояло либо включиться в гонку, либо признать свой второклассный статус. Конечно, Германия и Япония, а также экономически ослабленная Италия не имели перспектив присоединиться к ядерному клубу. Но правительство в Лондоне, даже после прихода Эттли на смену Черчиллю, не могло представить Великобританию без ядерного оружия, которое было бы одновременно сдерживающим фактором и «свидетельством научного и технологического превосходства, на котором, ввиду недостатка людей, должно основываться могущество Британии»{833}. Иначе говоря, оно считалось сравнительно дешевым способом сохранения влияния независимой великой державы. Этот расчет вскоре начали разделять и французы{834}. Однако, сколь бы соблазнительным ни выглядел такой вариант, его омрачали практические факторы: обоим этим государствам придется потратить несколько лет, чтобы обзавестись ядерным оружием и средствами его доставки, их ядерные арсеналы будут несравнимы с имеющимися у сверхдержав, а кроме того, они могут оказаться попросту бесполезны после очередного технологического скачка. Несмотря на все амбиции Лондона и Парижа (а позднее еще и Китая) вступить в ядерный клуб, это стремление в первые послевоенные десятилетия напоминало попытки Австро-Венгрии и Италии перед 1914 годом построить собственные линейные корабли типа «дредноут». Словом, оно являлось скорее признаком слабости, а не силы.
Последним Элементом, подтверждавшим, что со стратегической и политической точек зрения мир теперь выглядел биполярным, а не многополярным, была усилившаяся роль идеологии. Конечно, даже во времена классической дипломатии XIX века идеологические факторы влияли на политику, о чем красноречиво свидетельствовали действия Меттерниха, Николая I, Бисмарка и Гладстона. Это особенно сильно чувствовалось в мирные годы между войнами, когда «крайне правые» и «крайне левые» бросали вызов господствовавшим установкам «буржуазно-либеральных центристов». Тем не менее сложная динамика многополярного соперничества в конце 1930-х годов (когда британские тори во главе с Черчиллем настаивали на союзе с коммунистической Россией против нацистской Германии, а либеральные американцы были склонны поддерживать англо-французскую дипломатию в Европе, одновременно ослабляя Британскую и Французскую колониальные империи за ее пределами) затрудняла попытки объяснения международных отношений языком идеологии. Тем более что во время Второй мировой войны принципиальные политические и социальные разногласия отошли на задний план из-за необходимости борьбы с фашизмом. Роспуск Сталиным Коминтерна в 1943 году и восхищение Запада советским сопротивлением плану «Барбаросса», казалось, также способствовали развеиванию первоначальных подозрений, особенно в США, где журнал Life в 1943 году легкомысленно заявлял, что русские «выглядят как американцы, одеваются как американцы и думают как американцы», a New York Times годом позже писал, что «марксистское мышление в советской России исчерпало себя»{835}. Такие настроения, несмотря на их наивность, помогают объяснить широко распространенное в США нежелание признавать, что послевоенный мир не соответствует их представлению о международной гармонии — отсюда болезненная и злобная реакция многих деятелей на знаменитую речь Черчилля о «железном занавесе» в марте 1946 года{836}.
Тем не менее через пару лет идеологический характер холодной войны между СССР и Западом стал совершенно очевиден. Сильнее обозначавшиеся признаки того, что Россия не допустит парламентской демократии в Восточной Европе, размер советских вооруженных сил, гражданская война межу коммунистами и их противниками в Греции, Китае и других местах и, наконец (но точно не в последнюю очередь), растущий страх «красной угрозы», шпионских сетей и иностранной подрывной деятельности привели к резкой перемене в американских настроениях, на которую с готовностью отреагировала администрация президента Трумэна. В своей «доктрине Трумэна», публично озвученной в марте 1947 года и вызванной опасениями, что СССР попробует установить свое влияние в Греции и Турции после вывода британских войск, президент описывал мир, стоящий перед выбором между двумя совершенно разными идеологическими принципами:
Один образ жизни основан на воле большинства и отличается свободными институтами, представительным правительством, свободными выборами, гарантиями свободы личности, свободы слова и религии и свободы от политического притеснения. Второй образ жизни основан на желании меньшинства, насильственно наложенного на большинство. Он отличается террором и притеснением, управляемой прессой, подтасованными выборами и подавлением личных свобод{837}.