Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дед медленно встал и приблизился к любимому Митеньке, взял его за плечи и ласково потрепал по волосам; внук раздражённо отдёрнул голову и ещё раз пропищал:
— Где молния?!
— Вон, гляди на небо, скоро будет. Как увидишь — сразу начинай считать: двадцать один, двадцать два, двадцать три… и считай, пока гром не услышишь.
— Не буду! — взвизгнул внук. — Зачем?
— А мы с тобой посчитаем и узнаем, далеко она от нас или нет. Свет же быстрее звука идёт, — объяснил дед.
— А… дедуль, а вот… — кряхтел Митенька, разводя руками, — а почему двадцать?! — вдруг воскликнул он с недовольством. — Надо: один, два!
— Ну, это ты насчитаешь сейчас быстро, — рассмеялся старик, — а если с двадцати начать, то точно по секунде на километр будет, знаешь, сколько это — километр?..
Пока дед из кожи вон лез, чтобы хоть ненадолго занять вечно недовольного внука, Степан Степанович с Никитой вышли на крыльцо, встали под козырёк и раскурили по сигарете.
По узким протоптанным тропинкам бежали грязные ручьи, отражения горящих окон разбивались в лужах. Воздух был свежий и чистый, ветер отлично справлялся с горьким дымом, спроваживая его мощными порывами, из-за которых преподаватель со студентом так и не докурили. Раздосадованные, они выбросили потухшие сигареты за крыльцо и, стоя друг напротив друга, продолжили беседу.
— Так деда мне жалко, — сказал Никита, оглянувшись на окно, за которым стоял дряхлый старик с пухлым ребёнком, — любит его так, а этот… бесёнок какой-то.
— Делай выводы, — развёл руками преподаватель, — я на таких ситуациях уже закалён, знаешь, сколько за свою жизнь подобного повидал? Детей не от любви балуют, а от глупости. Умный человек всегда понимает, где разумная любовь, а где глупое потакание.
— Понятное дело, но этим-то не объяснишь, — Никита кивнул на окно, где всё ещё стояли размытые дождевой стеной силуэты деда с внуком.
— А другим объяснять не нужно, главное за собой следить. Гавриил Гавриилович, был у меня педагог, нам всегда говорил: «Вы сами живите и другим не мешайте». Мы — комсомольцы — ещё с ним спорили, по молодости-то. Как, мол, так жить, в отшельничество уйти?
— Себя ещё труднее учить, — улыбнулся Никита, — других проще поучать. Вроде и живёшь по правилам, а всё равно где-нибудь спотыкнёшься.
— А не надо выдумывать себе правила, надо иметь принцип и понимание, вот и всё. Вот, даже в воспитании, — Степан Степанович тоже покосился краем глаза на окно, но силуэтов уже не было. — Нужно понять одну вещь: чем больше ты балуешь своей мнимой любовью растущего человека, тем меньше шанс, что ты получишь что-нибудь подобное взамен, и ещё меньше, что это же будет делать он со своими детьми, но не от отсутствия глупости, а из-за жестокости. Сверстников своих вспомни, чем больше человека баловали в детстве, тем больше в нём вот этой гнили, какой-то зависти нездоровой.
— Во-во, — согласился Никита, — так везде, чем больше любишь, тем меньше тебе уважения. Преподавателей помнят самых строгих, а добрым никто после выпуска и не позвонит.
— Да… — задумчиво протянул Степан Степанович, почесав впавшую щёку, — не позвонят.
Они начали мёрзнуть и решили вернуться в зал. Федя с Аней сидели рядом, девушка положила ему голову на плечо и внимательно слушала, что он ей рассказывал. Сперва Никита поник, руки его опустились, и любое желание бороться за внимание столь ветреной особы испарилось, сменившись лёгким отвращением.
Федя затронул тему свободы, он говорил уверенно и показательно лениво, словно объяснял очевиднейшую вещь надоевшему ребёнку. Федя был одним из тех псевдоинтеллектуалов, разбирающихся во всём по чуть-чуть, что в эпоху доступной информации можно было бы назвать базовой эрудированностью, но никак не гениальностью. Ещё одной отличительной чертой его была свойственная молодёжи манера пристращаться ко всем новомодным идеям. Мода, как известно, мчится себе на уме, и за ней приходится поспевать. Такие, как Федя, следуют за ней рефлекторно до того момента, пока мода не становится наперекор их личному мировосприятию, запрятанному куда глубже их популистских речей и мнимых прогрессивных взглядов. Тогда у последователя этого безумного и безжалостного течения остаётся два пути: покончить с глупой игрой и вернуться назад, громко смеясь в лицо оставшимся, или идти дальше, окончательно наплевав на себя и смешавшись с безликой толпой — разноцветной с виду, но абсолютно серой по своему существу. Выбравшие последнее вскоре сталкиваются с психическими расстройствами, часто страдают от депрессий и прочих прелестей смердящей выгребной ямы, в которую они сами себя и загнали. Те же, кто отрёкся от моды, рискуют стать сварливыми противниками любого прогресса, застывшими на месте статуями, которые вскоре тоже начнут гнить. Такой статуей был Никита.
Федя говорил о свободе политической, рассуждал о скорых репрессиях и без зазрения совести разбрасывался весьма громкими и неоправданно русофобскими высказываниями.
— И свобода будет только тогда, когда сменится власть, — подытожил он, невзначай коснувшись носом волос Ани.
— Все вы об одном и том же говорите, — буркнул Никита.
Аня подняла голову и выпрямилась.
— А в чём я не прав? — надменно и по-прежнему лениво спросил Федя.
— Человеку свободы всегда будет мало, чем её больше, тем масштабнее запросы. Ты прав в чём-то, конечно, но борешься не за то. Там, где надо, ты не замечаешь проблемы, а там, где ещё рано что-то предпринимать, ты уже собираешься всё менять. Это как идти, смотря вдаль, но не глядеть под ноги. У тебя призывная армия на носу, а ты всё о свободе слова.
— Ты пофилософствовать решил? — надменно усмехнулся Федя.
Никита не ответил, его отвращение усилилось. Оно подкатывало к горлу, вызывая чувство тошноты, отзывалось болью в спине и пояснице, заставляло дышать чаще и сквозь зубы. Ему стало особенно противно, когда Аня, не дождавшаяся его ответа, вновь положила голову на Федино плечо. Тогда, отвернувшись от парочки, Никита немного выждал и снова вышел на крыльцо, на этот раз в одиночестве.
О воле и бесконечной свободе, как рассуждал он, начинаешь задумываться, будучи в клетке: тюрьме, квартире, городе, планете. Мечтаешь выбраться и бежать, куда глаза глядят, но чем дольше бежишь, тем всё осознаннее становится, что клетка эта бесконечна и выхода из неё нет.
Его всегда интересовало, что думают о свободе путешественники, объездившие весь свет, и хватает ли у этих толстосумов ума, чтобы думать о таких вещах, не считая их демагогией и пустой философией. Разве что одинокие искатели приключений познают всю эту романтику бесконечной клетки, теша себя иллюзией свободы где-нибудь в безлюдных лесах, на необитаемых островах или далеко в горах. Те же из толстосумов, кто имеет