Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Время. Бездонная пустошь. Страшно от этой бескрайной временной пустоты. Оголенное время. Боже мой, а если я умру нескоро? Если еще таких три-пять-десять лет? (XXII: 16, 15)
Когда кончается день, она засыпает с радостью и видит во сне маму и брата Сашку. Ей снятся сны, напоминающие прежнюю жизнь, «наполненные длительностью времени, ассоциативностью, мыслями, связью причинной и временной» (XXIII: 42, 55). Ужасным было первое после ночи сознание: «Опять время!» (XXI: 4, 7)
(Вальтер Беньямин создал образ «гомогенного и пустого времени», когда, вскоре после подписания советско-германского пакта, ему стала ясной неизбежность мировой войны44. Пережив войну, Фрейденберг описывает свое ощущение времени в сходных терминах.)
Ожидая смерти, она продолжает писать, и именно в повествовании создается длительность и связность (ассоциативная, причинная и временнáя), возникает иное переживание времени, наполненное вспышками образов прошлого, спасительными воспоминаниями о мертвых, осмыслением.
Во второй послевоенной тетради (№ XXII) Фрейденберг вновь описывает, на этот раз из перспективы 1947 года, зиму и весну 1945 года.
Она описывает возвращение друзей, коллег и учеников. Приехала Соня Полякова и в страшных условиях села за диссертацию; вернулась из эвакуации и другая ее ученица, Беба Галеркина. Фрейденберг подробно описывает сложный и унизительный процесс восстановления в должности профессора Ленинградского университета. (Ее трудовой стаж был прерван из‐за того, что во время блокады Фрейденберг отказалась эвакуироваться с университетом в Саратов; это привело к административным проблемам, длившимся вплоть до ее ухода на пенсию.) Описывая эту ситуацию, она прибегает к образу тела:
Человек, занимавший известную должность у большевиков – вчера, а сегодня лишившийся этой должности, с несомненностью ощущает изменение в своем теле. <…> Ты вдруг лишаешься свойств физического тела. Твоего вида не видят, твоего голоса не слышат. Ты делаешься невесом, как райские пэри (XXI: 10, 22).
«Уничиженная своим земным опустошеньем», она с трудом открывала двери деканата (XXI: 10, 22).
Неясно, кто будет назначен заведующим кафедрой классической филологии, создательницей которой она считает себя. Фрейденберг оскорблена и возмущена несправедливостью и хамством декана и ректора. Она узнает, что кафедру предлагали Ивану Ивановичу Толстому (в прошлом ее учителю) и Иосифу Моисеевичу Тронскому (в эвакуации он исполнял обязанности заведующего).
Враждебные отношения с Тронским (упоминавшиеся уже в записях блокадного времени) описываются из тетради в тетрадь. Фрейденберг видит в Тронском и его жене врагов, активно занятых военными действиями («у Марьи Лазаревны был штаб, где все моментально делалось известно» (XXI: 3, 4)). Тема склочной борьбы на кафедре (и образ «штаб-квартиры» Марьи Лазаревны) проходит через все записи послевоенных лет, вплоть до последней страницы, и нам предстоит еще писать об этом.
Наконец, кафедру предлагают ей, и «после долгой, сосредоточенной и глубоко внутренней борьбы» она принимает решение вновь взять роль заведующего на себя, хотя и понимает, что университет находится в состоянии морального разложения (XXII: 12, 2).
Она описывает встречу с Б., внешне, казалось бы, ничем не примечательную: «Так ли мы представляли себе эту встречу после смерти?» (XXII: 15,13)
Она подробно описывает условия труда и быта: «Все условия жизни были варварские» (XXII: 23, 32). Как это бывало и раньше, научная работа сделалась утешением и опорой (XXII: 23, 30). (При всех трудностях, до конца своей жизни Фрейденберг будет продолжать научные исследования.) Описывает тяжелую болезнь (ее «спасала» Лившиц – подруга детства, помощь которой часто была ей в тягость). Вынужденная госпитализация: «Страшная вещь – советская больница! Дай бог, чтоб ни один страдалец не попадал ни в советскую тюрьму, ни в советскую больницу» (XXII: 23, 34). Вскоре она «попала под блат», и ситуация резко улучшилась (XXII: 23, 36).
В начале мая 1945 года Фрейденберг еще очень слаба. Во второй раз она описывает день окончания войны: «Заплеванная, уничиженная, все потерявшая, стояла я лицом к лицу с этим днем» (XXII: 24, 41). Так начинается описание послевоенных лет.
«Кто может описать советский быт?..»
Кто может описать советский быт, быт «сталинской эпохи»? Он со временем будет непостижим, как фантазм.
Была создана нарочитая система «трудностей» – Сизифов камень, который неизбежно скатывался вниз. Непередаваемы эти мученья – то нет электричества, то нет воды, то испорчен телефон, то молчит радио (XXIII: 34, 19).
Быт был непередаваем. Часто можно было слышать: «Этого никто никогда не поймет» или «никогда никто об этом не узнает». Мысли заключенных! (XXV: 63, 12)
Фрейденберг старается передать и объяснить сталинский быт. Ориентируясь на будущего читателя, она описывает установленные процедуры, ежедневные трудности, конкретные ситуации (отоваривание карточек, приготовление обеда, поездки в общественном транспорте, попытку приобрести очки, потоп в квартире и проч.) и делает социально-политические обобщения и выводы. Во время войны она описывала блокадный быт – явление исключительное, созданное условиями осады; сейчас, после войны, невыносимый быт воспринимается ею как преднамеренная система трудностей, созданных государством для угнетения человека.
От развернутого описания бытовых трудностей она переходит к рассуждениям о сталинской «системе»:
Государство, с воцареньем Сталина, выработало целую систему, в которой барахтался человек. Продуманная система голода и унижения не позволяла людям ни о чем думать, кроме преодоленья тяжелых условий. Непосильный труд при грошовом заработке был эксплоатацией человека не человеком, а государством – колоссальной звероподобной машиной, куда страшней и непреодолимей, чем отдельный человек. Эта государственная эксплоатация охватывала людей со всех сторон и нигде не отпускала их – ни дома, ни наедине (XXIII: 34, 19–20).
Переиначивая советские, марксистские термины (эксплуатация человека человеком обращается в эксплуатацию человека государством), Фрейденберг интерпретирует и условия труда, и голод, и бытовые трудности как продуманную систему государственных репрессий (заметим, что в ее риторике появляется образ государства как колоссальной звероподобной машины).
Стараясь определить ядро «системы» – принудительный труд, голод, унизительный бытовой уклад, – она подробно останавливается на условиях домашнего быта:
Рабский принудительный труд, с «прикреплением», без права ухода и протеста. Голод, и, наконец, дом, где в каждой комнате живет целая семья, где одному человеку вселяют в его жилище чужих людей, где у всех общая кухня и общая уборная с вечно испорченными плитами, водопроводами, стульчаками, полами, фановыми трубами. Драки и пьянки в квартирах, громкоговорители и радиолы, площадная брань и склоки женщин, вонючие пеленки, клопы; без разбора, культурный человек попадает в соседство с негодяями и бандитами, не имея ни охраны, ни прав на борьбу (XXIII: 34, 20).
За этим следует конкретный пример из жизни ее дружеского круга: «Елизавета Федоровна, потеряв [в блокаду]