Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В ноябре (пишет Фрейденберг, прерывая рассказ о бытовых последствиях денежной реформы) ректор Ленинградского университета (А. А. Вознесенский) издал приказ № 2655, приказывая «проводить на всех факультетах и кафедрах решительную борьбу с фактами низкопоклонства и раболепия перед буржуазной наукой и культурой». Напечатанный типографским способом, приказ вклеен в тетрадь с пояснением: «Я прилагаю его к запискам, как документ, характеризующий мракобесие эпохи, на которую так трагически пала моя жизнь» (XXVIII: 13, 59–68). Затем она начинает новую главу: «Никогда никто не поймет, что такое советский мучительский быт». С этой мыслью она еще раз подробно фиксирует опыт своего дня, на этот раз не типического («то.., то…»), а конкретного, сегодняшнего дня: «Вот сегодня. Встаю, нет света. <…> Холодно. <…> Писать? Читать? Темно…» (XXVIII: 14, 68–69)
Фрейденберг описывает свой каждодневный опыт с тщательностью этнографа, обобщает с позиции политического мыслителя. При этом она вовсе не стремится быть бесстрастной: «Я не историк, и потому мне хотелось бы говорить о своей эпохе с негодованием» (XXVIII: 15, 70). В теоретическом плане она последовательно развивает, варьируя формулировки, вывод о трудностях в домашнем быту как результате сознательной репрессивной политики, охватывающей и политическую, и домашнюю сферу: «К государственному мучительству прибавляется домовое» (XXVIII: 14, 69).
Описания страшного быта (мучительство домовое) чередуются с описаниями политических мер, больших и малых (государственного мучительства); здесь и «так называемые „выборы“ в местные Советы». «Никакого „выбора“ нет: дана одна фамилия» (XXVIII: 15, 70–73), и очередные бюрократические затруднения в университете (XXVIII: 16, 73–76).
Так, в течение целой тетради, Фрейденберг продолжает описывать хлопоты по зачислению в штат молодой девушки, лаборантки кафедры. А в конце этой бюрократической эпопеи (в продолжение которой девушка, не имея продуктовой карточки, оставалась голодной) она спрашивает себя:
Бред ли это, действительность, издевательство палача, психическое мучительство или разруха и неувязка тысячи папок, «отделов», начальников, помощников и заместителей? (XXVIII: 16, 76)
У нее (в буквальном смысле) кружится голова.
Заметим, что вопрос о том, как объяснить представления о преднамеренности бытовых трудностей и разрухи, встает и перед сегодняшним читателем. Бред ли это или трезвый анализ сталинской тирании? Продукт психического состояния измученного автора или адекватное описание послевоенной ситуации?
Независимо от того, каков ответ, ясно одно: символическое осмысление советского быта как неотъемлемой части сталинского террора является центральной частью политической теории Фрейденберг, день ото дня создаваемой в ее записках.
Работая в дневниковой форме, на материале дня, Фрейденберг не чуждается повторений, и повторения подкрепляют в ней самой представление о преднамеренном характере бытовых трудностей. Вот Фрейденберг снова принимается описывать свой день, на этой раз, с высоты своего положения профессора античной литературы, в ироническом ключе:
Вот мой очередной день, – а я «профессор». Встала – морозный день. Снежит. Метелица. Ставлю чайник – электричества нет. В темноте налаживаю вонючую старую керосинку <…>. Свечки, спички, керосин, вонь.
Когда все утренние церемонии были проделаны, загорелся свет. Ах, эта радость советской жизни, как она ослепительна! На миг забыты все горести. Прощаешь всему миру. Тащишь кастрюли и чайник, ловишь горациевский «миг», включаешь все плитки, все приборы.
Я препарирую суп из кипятка, масла и капусты. Все приготовив, спешно одеваюсь, проветриваю квартиру от керосиновой вони и иду, успокоенная и отдохновенная, подышать морозным воздухом (XXVIII: 17, 76).
Но, разумеется, гулять нельзя – тротуары покрыты льдом, а наглая дворничиха отказывается посыпать их песком. Это явление политическое – «советские зимы»:
Я возвращаюсь домой. Эти проклятые советские зимы, эти непроходимые дворы, обледенелые скользкие улицы с переломами костей и сотрясением мозга!
Возмущенная, расстроенная раздеваюсь, чтоб приняться за дела. Включаю на варку обед. Электричества опять нет!
После этого страшного в своих обыденных трудностях дня (с его обманчивым горацианским мигом) Фрейденберг стоит у окна: «День пропал. Стою арестованная у холодного окна». (Она описывает неподвижность словом «арестованная»45.) Наступил момент понимания и обобщения, и на этот раз ее выводы исходят из параллели с пережитым в блокаду:
Стою и думаю о блокаде, думаю новыми думами. Мне становится ясно, что вся блокада была паспортом советского строя. Вы внезапно открываете дверь и видите человека в неубранном естестве. – Все, что пережито в блокаду, было типичным выражением сталинской нарочитой разрухи и угнетения, затравливания человека. Но это было краткое либретто. До и после блокады – та же тюремная метода, разыгранная медленно и протяжно. <…> Я эти строки пишу почти в темноте. Мне светит история. Я замерзаю. Это даже не блокада и не осада. Это простой обыденный советский день (XXVIII: 17, 78).
Зимний день, страшный, как в блокаду, – «простой обыденный советский день» – становится эмблемой тирании, а за бытописанием стоит политическая философия, выраженная и в теоретических выводах, и в символических образах.
(Судя по образу «вы внезапно открываете дверь и видите человека в неубранном естестве», ситуация дефекации в присутствии других, как это было в блокадных записках, олицетворяет положение советского человека.)
После многих повторений (описаний дня, варьируемых формулировок) Фрейденберг расширяет и дополняет свой тезис о трудном быте как части сталинского террора: «До сих пор был известен политический и религиозный террор. Сталин ввел и террор бытовой» (XXVIII: 19, 84).
Добавим, что эта замечательная формула, достойная войти в учебники политической философии, осталась незамеченной самой Фрейденберг. Она немедленно продолжает свое монотонное описание повседневности: «Вот один образчик» (XXVIII: 19, 84). Продолжая писать, она формулирует вывод о параллелизме между различными областями жизни – бытом, государственным устройством, университетом:
И в быту и в государстве одна и та же система тисков. <…> Университет – зеркало этой системы. Нигде не стоит такой адский холод, такая неприбранность, разруха, мертвечина, бюрократизм…
А за этим вновь следует череда повседневных фактов («Сегодня…») (XXVIII: 19, 85).
Подведем итоги. Записки заключают в себе бытовую хронику дневникового типа, но это далеко не все. В общей концептуальной рамке, созданной и идеей о преднамеренном характере бытовых трудностей (независимо от того, является ли это представление продуктом утомленного мозга), и выводом о параллелизме между государственной и домашней сферой, бытописание становится частью политической философии – частью дневника-теории.
«Склоки на кафедре»